Весна в тот год пришла не с птичьим свистом и не с ласковым ручьевым перезвоном, а с тяжелым, глухим запахом прелого багульника, ольховой коры и стоялой болотной воды.
В деревне Глуховицы, что испокон веку сидела на самом хребте между двумя бездонными мхами — Журавлиным и Кривым, — этот запах знали слишком хорошо. Он поднимался от черных топей ровно тогда, когда лед на трясине сходил не крупой, а мягким, студенистым пластом, обнажая прошлогоднюю, неистлевшую клюкву. Старухи в Глуховицах крестили окна зольным углем, вешали над притолками сухие веники из чернобыльника и шепотом, чтобы не услышали незамужние девки, передавали друг дружке одну и ту же недобрую весть:
— Проснулись. Идут. Зеленые женихи поднялись.
Ульяне шлепнуло двадцать четыре. Для здешних мест — почти безнадежная вековуха. Лицо ее, узкое, белое, как снятое молоко, не трогал весенний загар; только глаза — серые, с темным ободком вокруг зрачка, похожие на лесную воду в ненастье — смотрели на мир прямо, без девичьего пугливого прищура. Три года назад на Чертовом плесе перевернулся дощаник со смолокурами. Там сгинул ее нареченный, Степан — плечистый парень с руками, пахнущими сосновой канифолью и ржаным хлебом. Тела его так и не нашли: топь всосала лодку вместе со смолой, железом и шестерыми мужиками, не отдав воде даже шапки. С тех пор Ульяна жила с бабкой Онисьей, пряла грубую посконь, красила льняную нить ольховой корой да короткими сумерками сидела у окна, глядя, как сизый туман заливает выгон.
Живых женихов в Глуховицах почти не осталось. Кого забрали в солдаты на дальнюю чужую войну, о которой доходили лишь глухие слухи на почтовых телегах; кто ушел на чугунные заводы за сто верст и сгинул там в чаду литейных ям; кто по весне запивал горькую, пока нутро не чернело. Девки в деревне сохли, как конопля на корню, бегали по ночам в баню гадать на оловянных ложках и плакали в подушки от глухой, сосущей бабьей тоски.
А лес вокруг стоял огромный, древний, недвижимый. Он дышал, пускал побеги, сырел и ждал.
Первой их увидела дурочка Матрешка — сирота, спавшая в чуланах у добрых людей за кружку обрата.
Утром на Троицкой неделе прибежала она к общему колодцу, босая, в разорванной по подолу холстине, губы трясутся, а в кулаке зажат стебель кувшинки — толстый, сочный, в палец толщиной, и цветок на нем не белый, а тяжелый, восковой, с алыми крапинками в самой сердцевине, каких во мхах отродясь не цвело.
— Стоят! — лепетала Матрешка, захлебываясь слюной и тыча кривым пальцем в сторону Журавлиного болота. — За тыном стоят, за ольшаником! Красивые-е… Нарядные! Кафтаны из шелкового мха, пуговицы из чистых янтарей, в волосах осока шепчет! Степушку видела, видела Федора кузнецова, видела пахомовского Микитку! Зовут! Пальцем манят, серебряные перстеньки в траву бросают!
Бабы у колодца разом смолкли. Ведра стукнули о сруб, расплескав студеное серебро.
— Цыц, дурная! — прикрикнула на нее хромая мельничиха Прасковья, но сама суеверно схватилась за медный крестик на шее. — Наплетет сейчас с три короба лешачьего бреда. Молчи, грех на душу не наводи!
Но никто не засмеялся. Мужики, стоявшие неподалеку у кузницы, разом опустили молоты, переглянулись хмуро, исподлобья. Старый дегтярник Савелий сплюнул под ноги желтой табачной слюной и побрел к своей избе, бормоча:
— Настало, стало быть. Семь лет прошло, седьмое лето по кругу пошло. Свечи надо лить из воска с громовой травой, девок запирать на замки.
Ульяна стояла поодаль, держа коромысло. Вода в ее ведрах была неподвижна, как стекло. Она посмотрела туда, куда указывала Матрешка: за околицей, где кончались картофельные межи, начиналась серая полоса ольшаника, а за ней синела бескрайняя, корявая пустошь топей. Воздух там дрожал, хотя день стоял прохладный. И показалось Ульяне — всего на единый удар сердца, — будто между тонкими стволами берез качнулась тень: высокая, стройная, в зеленом темном сукне, с блеснувшей на солнце пряжкой, похожей на ту, что Степан ковал себе на пояс перед самой ярмаркой.
Сердце кольнуло тонкой, забытой иглой.
— Не смотри туда, девка, — тихо сказала подошедшая бабка Онисья. Ее невидящие, бельмастые глаза глядели прямо в пустоту, но морщинистый нос чутко втягивал ветерок. — Глаза не пяль. Зеленые женихи ласковы только до поры. Они не кровь пьют, нет. Они тепло забирают, покуда сердце не станет как кочка мерзлая.
— Да разве ж они есть, бабушка? — спросила Ульяна, чувствуя, как холодеют пальцы на деревянной дуге коромысла. — Не сказки ли стариковские, чтоб нас по вечерам на завалинках пугать?
— Сказки? — Онисья горько, беззубо усмехнулась, оглаживая старый фартук. — Моя сестра старшая, Глафира, тоже так думала. В такой же год, аккурат на зеленые святки, вышла за калитку на рожок. Слышно было — будто свирель играет, нежно так, тонко, словно ивовый прутик над водой плачет. Вышла — и не вернулась. А через месяц охотники ее нашли на Кривом мху. Сидит на сухой коряге, в косу кувшинки вплетены, платье зеленое от ряски, на губах улыбка сладкая, а сама — дерево деревом. Кожа что кора березовая, плоть сухая, и сердце не бьется, а внутри, в груди, зеленый росток пророс. Они не живые, Улюшка. Они из тоски нашей рождаются, из той слезы, что бабы в землю роняют по тем, кто в болоте лег. Земля ту слезу пьет, соком травяным мешает, корнями пеленает да наружу выталкивает — то ли человека, то ли куст перекатный. Остерегись.
Вечером того же дня в Глуховицах заперли все ворота на дубовые засовы. Мужики натаскали к избам сухого можжевельника, подожгли его на перекрестках дорог; горький, сизый дым пополз по улицам, стелясь по земле, защищая жилье от морока. В каждом доме горели лампады перед закопченными образами, но свет их казался зыбким, неверным.
Ульяна не могла прясть. Пальцы путались в кудели, нить рвалась, падая на пол серыми обрывками.
За стеной глухо постанывала во сне бабка Онисья. В печи трещал остывающий кирпич. И вдруг сквозь этот домашний, привычный треск пробился звук.
Сначала показалось — мышь скребется под половицей. Но нет: звук шел снаружи, со двора. Это было легкое, ритмичное постукивание, будто гибкой ивовой ветвью хлестали по бревенчатой стене под самым окошком.
Тук. Тук-тук. Тук.
Ульяна замерла, задержав дыхание. Лампада на столе мигнула, хотя сквозняка в избе не было.
— Ульянушка… — раздался шепот.
Голос был приглушенный, мягкий, как мох под ногой, влажный, словно вымоченный в дождевой воде. Но интонации… эти протяжные, чуть ленивые переливы, это ударение на первом «у» — так звал ее только один человек на свете.
— Ульянушка, отвори оконце. Не бойся, ладушка. Я из дальнего пути пришел, лапти стоптал, кафтан изорвал, за тобой пришел…
Она медленно поднялась с лавки. Рассудок кричал: сиди, не двигайся, читай молитву, заткни уши ветошью! Но ноги сами несли ее к занавеске из домотканого холста. Тело сделалось легким, словно из костей вынули всю тяжесть, оставив лишь пустую птичью дробь.
Ульяна отодвинула край занавески и прижалась лбом к стеклу.
Ночь за окном была странной. Луны не было видно, но все вокруг — забор, сарай, старая яблоня — светилось слабым, фосфорическим, зеленовато-серебряным светом, каким светятся гнилушки в сырой чаще. У плетня стоял человек.
Он был высок, статен, в знакомой темной поддевке, только ткань ее казалась сплетенной из тончайших болотных трав, а на плечах лежал налет седой росы. Лицо его было лицом Степана — те же широкие скулы, упрямый подбородок с ямочкой, густые брови вразлет. Но когда он поднял голову, глядя прямо на нее, Ульяна едва сдержала крик.
Глаза его не имели белков. Они были круглыми, глубокими, цвета чистого темного янтаря или застывшей древесной смолы, и в них не отражался свет ее лампады. В этих глазах плескалась бездонная, неподвижная глубина торфяного озера, в котором веками не шевелилась ни одна рыба.
Он улыбнулся. Зубы его были белыми и мелкими, как ракушки-жемчужницы, вымытые на песчаную отмель.
— Здравствуй, горлинка моя, — прошелестел он, и от звука этого шелеста зазвенело тонкое оконное стекло. — Долго я лежал на дне, корни ольхи меня целовали, раки пальцы перебирали. Да услыхал я, как ты на погосте плакала, как слезы твои сквозь торф до самого моего изголовья дошли. Не плачь больше. Выходи ко мне. Пойдем со мной во Мхи — там дома из папоротника сложены, там постели из лебяжьего пуха постелены, там ни старости нет, ни горя, ни зимы лютой…
Он протянул руку к окну. Пальцы его были длинными, гладкими, с ровными зелеными ногтями, похожими на молодые лавровые листья. На ладони лежал гребень, вырезанный из цельного куска мореного дуба, и от него пахло так сладко, так одуряюще — смесью цветущей черемухи и могильного тлена, — что у Ульяны закружилась голова.
— Изыди… — прошептала она пересохшими губами, но рука ее уже потянулась к железному крючку рамы. — Изыди, Степушка… Тебя в церкви отпевали, пустую домовину закапывали…
— Врали попы, — ласково, баюкающе ответил голос. — Жив я. Живее всех, кто в этой деревне гниет заживо. Погляди на них, Ульяна: мужики твои от водки чернеют, бабы от работы горбатятся, к тридцати годам старухами делаются. А я вечно молодой. И ты со мной увядать не будешь. Будешь царицей на Журавлином мху, русалки тебе косы заплетать станут… Отвори.
Его пальцы коснулись стекла снаружи. Стекло мгновенно затянуло паутиной морозного, изумрудного узора, хотя на дворе стоял теплый май.
— Улька! — внезапный, страшный окрик бабки Онисьи разрезал морок, как удар топора.
Старуха стояла в дверях горницы, держа перед собой тяжелую чугунную сковороду с раскаленными углями. Запахло жженой полынью и серой.
— Закрой шторы, девка! Не гляди! Не слушай лешачьего семени!
Онисья, спотыкаясь, метнулась к окну и плеснула на стекло водой из глиняного кувшина — водой, настоянной на четверговой соли.
За стеклом раздался резкий, свистящий звук, похожий на шипение рассерженной гадюки. Тень за плетнем метнулась назад, смазалась, распалась на сотни зеленых светляков и растворилась в тумане над выгоном. Лишь на земле перед окном остался лежать дубовый гребень, обвитый стеблем плакун-травы.
Ульяна опустилась на колени прямо на холодные половицы. Ее трясло крупной, безжалостной дрожью. Руки ее горели, будто она держала угли, а сердце колотилось где-то у самого горла, отдаваясь глухой болью.
— Он… он настоящий был, бабушка, — всхлипнула она, уткнувшись лицом в подол старой Онисьи. — Руки Степановы… голос его… родинка над губой…
— Не Степан то был, — глухо отозвалась старуха, гладя ее по вздрагивающим плечам жесткой, как кора, ладонью. — Память твоя то была. Болото память крадет. Всё, что ты о нем помнила, всё, что в сердце берегла, оно выпило и на себя напялило. Они потому и Зеленые женихи, что из тоски вашей вырастают. Пустые они внутри. Как дуплистое дерево: снаружи кора да листья, а сунься внутрь — труха да тьма мокрая.
Утром деревню потрясло новое горе.
Младшая дочка кузнеца, семнадцатилетняя Варвара — первая красавица на селе, звонкоголосая хохотушка с косой толщиной в руку — исчезла.
Калитка в ее двор была распахнута настежь. На крыльце валялись рассыпанные бусы из речного жемчуга, а следы босых девичьих ног вели прямиком за околицу, к старой гати, уходившей в Кривой мох. Рядом со следами босых ног шли другие следы: странные, узкие, без отпечатка пальцев, словно ступали гладко обтесанными деревянными кольями.
Отец Варвары, огромный, поседевший за одну ночь кузнец Игнат, собрал мужиков. Взяли вилы, топоры, освященные в церкви охотничьи ножи, пустили по следу собак.
Ульяна вместе с другими бабами стояла у околицы, кутаясь в серый платок. Утро было мутным, солнце висело в белесой хмари тусклым медным пятаком. Собаки, добежав до первой березовой рощицы на краю болота, вдруг заскулили, поджали хвосты и легли на брюхо, мочась от ужаса и отказываясь идти дальше.
Мужики пошли сами, утопая по колено в ржавой жиже.
Вернулись они к полудню.
Варвару они не несли. Игнат шел впереди всех, опустив руки, топор волочился за ним по траве, оставляя темную полосу. Лицо кузнеца было серым, мертвым.
— Не взять ее, — глухо сказал шедший следом дегтярник Савелий. — Всё. Обвенчали.
— Как обвенчали? Где она?! — заголосила мать Варвары, бросаясь к мужу на грудь.
Игнат только качнул головой.
— Сидит на острове, на Сухой гриве. Кругом топь, не подобраться, шест на три сажени уходит — дна нет. А она сидит на замшелом валуне, в венце из желтых кувшинок, платье на ней шелковое, зеленое, подолом в воду спущено. Рядом с ней — двое. Высокие, кафтаны травяные, лица белые, безглазые. Она на нас поглядела, засмеялась… а голос не ее. Будто тростник на ветру шумит. «Не ходите, — говорит, — батюшка, назад дороги нет. Мой жених богаче всех купцов новгородских, у него палата из чистого янтаря под водой стоит». И протянула руку… а пальцы у нее уже зеленые, кожица тонкая, сквозь нее жилки соком сосновым наливаются. Не достать ее оттуда. Девка пропала.
В тот вечер никто в Глуховицах не зажигал лучин. Люди сидели в темноте, забаррикадировав двери сундуками и ухватами. Но страх — странная вещь. Он парализует, но он же и манит. В деревне стояла такая глухая, плотная тоска, что воздух казался горьким на вкус.
Они приходили каждую ночь.
Теперь они не прятались за ольшаником. В сумерках, когда солнце скатывалось за верхушки болотных сосен, по улице Глуховиц начиналось странное, жуткое шествие.
Они шли от топей неторопливой, плавной чередой. Их было семеро или восьмеро — высокие, тонкие фигуры в кафтанах, сотканных из речной тины, сухого хвоща и папоротника. У каждого на поясе висели костяные свирели, и они играли — без звука, без мелодии, но этот неслышный зов отдавался в висках у всех глуховицких девок нестерпимой, сладкой болью. Они останавливались у плетней, заглядывали в щели ставен, стучали длинными пальцами в стекла.
Они звали каждую по имени.
Они знали все девичьи тайны: кто о ком вздыхал на посиделках, кто лил тайные слезы над прялкой, кто мечтал о шелковом платке с золотной каймой, кого пугала нищая старость у чужой печи. Они сулили вечную весну, покой, забвение всякой боли.
На третью ночь не выдержала Аннушка, дочь мельника. Ее нашли утром у колодца — она сидела на срубе, опустив ноги в черную глубину, пустые глаза глядели в небо, а пальцы сжимали ожерелье из высушенных болотных ягод, которые на солнце рассыпались в зеленую пыль. Аннушка дышала, но не говорила, не узнавала мать и только тихо раскачивалась всем телом, словно стебель осоки под речным течением.
Деревня умирала. Мужики пытались стрелять по теням из ружей, заряженных солью и рубленым серебром, но пули с сухим стуком пробивали древесные тела женихов, выбивая лишь клочья сухого мха и брызги болотной жижи, а те лишь кланялись в ответ насмешливо, церемонно, касаясь земли широкополыми шляпами из бересты.
На пятую ночь Ульяна не легла вовсе.
Она сидела у погасшей печи, одетая в свой лучший сарафан — праздничный, темно-вишневый, с серебряными пуговицами, который она берегла для венчания со Степаном. На коленях ее лежал тяжелый кузнечный нож с длинным, острым лезвием из хорошей кричной стали. Бабка Онисья спала на полатях — сон ее был тяжелым, старческим, похожим на обморок.
Половицы скрипнули.
На этот раз стука в окно не было. Дверной засов — тяжелый, дубовый брус, который с трудом поднимали двое мужчин, — медленно, без единого звука пополз вверх, словно его поднимали невидимые гибкие стебли.
Дверь распахнулась настежь.
В избу ворвался клубящийся, молочно-зеленый туман. Пахнуло болотным багульником, холодом и сладким, удушливым тленом.
На пороге стоял Степан.
Он был ближе, чем в ту ночь за окном. Теперь Ульяна видела всё. Кафтан его был сшит из коры молодой березы, скрепленной тонкими корнями лиственницы; сквозь прорехи виднелось тело — не мертвое, не гнилое, а словно вылепленное из плотного серого ила и речного песка, оплетенное сетью зеленых жилок, по которым медленно двигался мутный травяной сок. Лицо оставалось прежним — прекрасным, застывшим в неподвижной, вечной тоске.
— Ты ждешь меня, Улюшка, — сказал он. Голос звучал прямо внутри ее головы, мягко ударяя в виски. — Я знал, что ты наденешь этот сарафан. Пойдем. Срок вышел. Сегодня ночь Зеленого венчания. Если не пойдешь добром — сам на руках унесу. Но ты ведь хочешь. Я знаю, ты устала помнить. Память — это тяжелый камень, ладушка. Зачем тебе этот камень? Брось его в воду.
Он шагнул через порог. Там, где его босые ступни касались сухих дубовых половиц, дерево мгновенно темнело, отсыревало, и из щелей пробивались крошечные бледные ростки поганковых трав.
Ульяна поднялась на ноги. Нож в ее руке был тяжелым, рукоять нагрелась от ладони.
— Ты не Степан, — сказала она. Голос ее не дрожал, хотя зубы сводило от могильного холода, исходившего от гостя. — Степан меня любил. А ты — земля голодная. Ты пришел, чтобы доесть то, что от него осталось.
Зеленый жених улыбнулся. Его янтарные глаза сверкнули во тьме, как два кошачьих зрачка.
— Я всё, что осталось, — ответил он, приближаясь. Он двигался плавно, словно плыл по воздуху. — Я его ласка, которой ты не дождалась. Я его поцелуи, которые сгнили в тине. Я его слово, которое он не успел сказать. Разве это не он? Погляди на меня!
Он протянул руки. Рукава кафтана зашелестели, как сухие камыши на осеннем ветру. Его пальцы коснулись ее обнаженной шеи.
Холод был таким, что Ульяне показалось, будто к коже прижали кусок речного льда. Но страшнее холода было другое: в ту же секунду в ее память хлынули чужие, темные, страшные видения.
Она увидела черное дно омута. Увидела, как тяжело переворачивается груженый дощаник, как хлещет в легкие маслянистая болотная вода, как гаснет свет в глазах тонущего человека, как кричит его душа, задыхаясь во тьме, и как это последнее, предсмертное отчаяние впитывают в себя жадные, слепые корни растений, пробуждаясь к жуткому подобию разума.
Ее колени подогнулись. Холод из его пальцев пополз по ключицам вниз, к груди. Сердце забилось медленно, гулко: тук… тук… тук… Казалось, еще мгновение — и боль, мучившая ее три года, угаснет навсегда. Не будет ни этой бедной избы, ни слепой бабки, ни страха перед одинокой старостью, ни жалости соседей. Будет лишь вечная, тихая прохлада под зеленым шатром папоротников.
— Да… — прошептал жених, наклоняясь к ее лицу. Из его открытого рта пахнуло речным илом и цветущей ольхой. — Усни, невеста. Усни…
Ульяна опустила глаза. На груди жениха, там, где берестяной кафтан сходился встык, виднелась темная впадина — место, где у человека бьется живое сердце. Но там ничего не билось. Там, за переплетением серых древесных волокон, лежал гладкий, блестящий речной голыш, обвитый тонким корешком осоки.
И тогда сквозь оцепенение в ней вспыхнула ярость.
Не бабий страх, не слезы — чистая, жгучая человеческая ярость против этой сырой, слепой, жадной пустоты, которая посмела надеть на себя лицо того, кого она любила больше жизни.
— Ты не Степан! — крикнула она в мертвое янтарное лицо. — Степан умер! А я — жива!
Она рванула руку с ножом вверх.
Сталь вошла в его грудь легко, словно в гнилую колоду. Ульяна навалилась всем телом, провернув лезвие.
Раздался странный, ни на что не похожий звук: не человеческий стон, а треск расщепляемого молнией сухого дерева и протяжный, глухой вздох потревоженного болота. Из раны не потекла кровь — хлынула мутная, черная торфяная жижа вперемешку с прошлогодней прелой листвой и мелкими белыми личинками.
Зеленый жених отшатнулся. Его лицо дрогнуло, потеряло форму, оплыло, как воск на горячей свече. Черты Степана смазались, обнажая голую, узловатую древесную плоть, похожую на старый ивовый нарост.
— Ты… теплая… — просипел он, и звук этот походил на треск сухостоя в бурю. — Ты жжешься…
Он выбросил вперед руки-ветви, пытаясь схватить ее за горло, но Ульяна, не помня себя от ужаса и гнева, выхватила из печной загнетки глиняный горшок с остатками березового дегтя, плеснула густую черную смолу прямо в зияющую рану на его груди и схватила с полатей чадящую лучину.
— Гори! — крикнула она.
Огонь прыгнул мгновенно. Сухая кора, пропитанная дегтем, вспыхнула яростным, ослепительным желто-красным пламенем.
Существо взвыло. Это был нечеловеческий вой — в нем смешался крик выпи на болоте, скрип вековых сосен под бурей и треск ломающегося весеннего льда. Объятый огнем, чудовищный зеленый жених метнулся по избе, круша лавки, сбивая горшки, оставляя на стенах черные чадные полосы. Он вылетел в распахнутую дверь, как горящий факел, покатился по крыльцу и рухнул в сырую траву двора.
Ульяна выскочила следом, сжимая в руках топор, брошенный у порога.
Но во дворе происходило нечто невероятное.
На крик горящего чудовища из тумана к ограде стянулись остальные. Они стояли вдоль плетня — безмолвные, высокие тени с горящими янтарными глазами. В их руках дрожали ивовые свирели. Они смотрели, как бьется на земле в агонии их собрат, как лопается его кора, как выгорает дотла холодное болотное естество, обнажая лишь обугленный речной камень и кучку серого пепла.
И впервые в этих мертвых, не знающих жизни глазах Ульяна увидела то, чего там никогда не было: страх.
Огонь был тем, чего болото не могло победить. Живой огонь, рожденный человеческой рукой, пахнущий смолой и яростью.
С печи во дворе слетела бабка Онисья — босая, страшная, седые волосы растрепаны, в руках — пук сухой полыни, подожженный от лампадки.
— Бей их, девка! — визжала старуха, размахивая чадящим огнем. — Мужики, поднимайтесь! Пали их! Они огня боятся! Пали лешачье семя!
В темных окнах соседних изб мелькнули огни. Скрипнули задвижки. Словно спал многодневный, сковавший деревню морок: люди, обезумевшие от покорного ужаса, вдруг поняли, что смерть можно ранить.
Первым выскочил кузнец Игнат с огромным факелом из просмоленной пакли, за ним Савелий, за ним молодые парни с ухватами и горящими поленьями. Ночь озарилась багровыми сполохами.
— За Варвару! — ревел Игнат, кидаясь к плетню.
Но битвы не вышло.
Зеленые женихи не стали драться. Когда первый факел полетел в их сторону, рассыпая снопы золотых искр, они дрогнули. Их тонкие тела заколыхались, изогнулись, словно под ударом ураганного ветра. Они не побежали — они начали распадаться, таять, опадать в траву хлопьями зеленого ила, обрывками бересты, сухими пучками прошлогоднего мха.
Ветер с Журавлиного болота налетел внезапно — ледяной, резкий, пахнущий не весной, а близким заморозком. Он подхватил эту серую труху, закружил ее в вихре над улицей и понес назад, туда, откуда она пришла — в черные бездонные топи, в гнилые омуты, под корни вековых коряг.
Через четверть часа на улице Глуховиц осталась только тишина, прерываемая тяжелым дыханием полуголых мужиков да треском догорающих в лужах факелов.
Ульяна стояла на коленях посреди своего двора.
Перед ней лежала горсть серой, пахнущей гарью золы, а в самой ее середине тускло поблескивал черный речной камень. Он был холодным, когда она осторожно коснулась его пальцем. Совершенно холодным и мертвым.
К ней подошел Игнат, тяжело оперся на вилы.
— Ушел? — спросил он тихо.
— Ушел, дядька Игнат, — ответила Ульяна, поднимаясь с земли. Платье ее было испачкано сажей и дегтем, руки ободраны, но в глазах больше не было прежней сонной, покорной тоски. — Все ушли.
— А девки? — глухо спросил кто-то из подошедших мужиков. — Аннушка? Варвара?
Никто не ответил. Все и так знали ответ.
На следующий день солнце взошло ясное, жаркое, настоящее летнее солнце. Туман рассеялся без следа.
Игнат с мужиками снова пошли на Сухую гриву, взяв с собой топоры и сухие березовые дрова. Ульяна пошла с ними. Никто не стал ее останавливать.
Остров посреди Кривого мха встретил их тишиной. Никаких янтарных палат здесь не было — лишь старые, скрюченные карликовые березы да серый валун, поросший пятнами лишайника.
Варвара была там.
Она сидела на камне, прислонившись спиной к сухому стволу ольхи. На ней не было шелкового платья — лишь разорванная холщовая рубаха. Она спала, положив щеку на сложенные ладони. Дыхание ее было едва слышным, слабым, как шелест былинки, а волосы побелели, словно покрытые инеем. Когда отец осторожно, боясь сломать, поднял ее на руки, она открыла глаза. Они были человеческими — синими, полными горьких, живых слез.
— Батюшка… — прошептала она потрескавшимися губами. — Холодно мне… Как же мне было холодно…
Ее укутали в три овчинных тулупа и понесли домой. Варвара выжила, хоть и осталась на всю жизнь молчаливой, куталась в шаль даже в июльский зной и никогда больше не подходила к окну после заката.
А Ульяна вернулась в пустую избу.
Она вымыла пол, отскребла песком со стен копоть и деготь. Дубовый брус засова вернули на место, но запирать его больше не было нужды. Воздух в избе очистился; пахло сухой полынью, ржаной мукой и старым деревом — запахами живого человеческого жилья.
Она подошла к окну, раскрыла створки настежь, впуская внутрь полуденное тепло.
Внизу, под подоконником, среди молодой крапивы и подорожника, что-то блеснуло. Ульяна вышла на крыльцо, наклонилась и подняла находку.
Это был тот самый дубовый гребень, который бросил ей Зеленый жених в первую ночь.
Она держала его на ладони. Дерево больше не источало одуряющего запаха папоротника. Это был просто кусок мореного дуба, пролежавший на дне болота не один десяток лет, гладко обточенный песчинками и водой. Но на самой его спинке чья-то неумелая, знакомая рука когда-то давно, при жизни, вырезала маленькую птицу — чибиса с хохолком. Таких чибисов Степан всегда резал на ручках деревянных ложек, которые дарил ей на праздники.
Ульяна долго смотрела на эту птицу.
Потом она сжала гребень в кулаке, подошла к жарко натопленной печи, где весело плясали березовые языки огня, и разжала пальцы.
Дерево вспыхнуло сразу. Оно трещало сухо, звонко, отдавая накопленный за десятилетия свет, и белый дымок уходил в трубу, растворяясь в высоком, чистом, синем небе над деревней.
Ульяна перекрестилась, вытерла сухие глаза концом фартука и вернулась к своей прялке.
Лен в тот день ложился ровно, нить тянулась крепкая, звонкая, без единого узелка, и на дворе стояло долгое, жаркое, полное живых забот лето.