Небо над Рейвенскаром

Небо над Рейвенскаром

Октябрь в северном Дербишире не знает милосердия к тем, кто путешествует в одиночку и с тощим кошельком в кармане дорожного плаща.

Почтовая карета высадила меня на развилке у каменного креста Чарнвуд ровно в пять часов пополудни, когда низкое, набрякшее свинцовой влагой небо уже почти легло на черные зубцы вересковых холмов. Наемный двуколка из усадьбы опоздал на полчаса, и все это время я стояла возле своего единственного обитого жестью сундучка под косым ледяным дождем, слушая, как ветер гудит в сухих зарослях утесника и гонит по раскисшей торфяной дороге клочья серого тумана.

Мне было девятнадцать лет. Позади остались восемь лет сиротского пансиона в Херефорде и свежая могила моего отца, сельского викария, который оставил мне в наследство лишь латинский словарь, безупречный почерк и умение молчать, когда другие жалуются на судьбу. Впереди лежало поместье Рейвенскар-холл, куда меня наняли за тридцать гиней в год не гувернанткой — детей в доме не было, — а переписчицей и систематизатором старинной фамильной библиотеки мистера Юлиана Вейна.

Когда из тумана наконец вынырнула тяжелая крытая бричка, запряженная рослым вороным мерином, старый кучер в промасленной пелерине даже не слез с козел, чтобы помочь мне с багажом. Он лишь молча указал кнутовищем на кожаный фартук сиденья, дождался, пока я сама втащу сундучок в кузов, и тронул вожжи.

— Далеко ли до усадьбы, сударь? — спросила я, пряча озябшие в тонких нитяных перчатках пальцы в муфту.

Старик сплюнул за борт в черную вересковую топь и ответил глухо, не поворачивая головы:

— Семь миль по Верхней пустоши, мисс. И молите Бога, чтобы мы проскочили Старую гать до того, как из распадка поднимется белая мгла. После заката в наших краях даже пастушьи собаки со двора не выходят.

Мы ехали больше часа по краю глубокого скалистого ущелья, на дне которого в кромешной тьме глухо ревел невидимый горный поток. Дорога все время забирала вверх, в царство дикого базальта и вековых тисов, чьи искривленные ветрами стволы тянулись к колесам брички, словно руки утопленников.

Рейвенскар-холл выступил из вечерней хмари внезапно, без всякого перехода — как черная гранитная скала, выросшая прямо из торфяника.

Это было мрачное, асимметричное здание елизаветинской эпохи, сложенное из местного темного плитняка, который от вековой сырости казался смазанным салом. Высокие граненые трубы торчали над остроконечной сланцевой крышей, подобно сторожевым башням, а узкие стрельчатые окна со свинцовыми переплетами смотрели на подъездную аллею слепо и враждебно.

Но даже в сгустившихся сумерках я сразу заметила пугающую странность этого дома.

В то время как в центральной части особняка и в восточном флигеле за тяжелыми штофными портьерами теплились редкие желтые огоньки свечей, все огромное западное крыло, уходящее тремя ярусами к самому краю скального обрыва над рекой, стояло совершенно мертвым. Его окна на всех этажах были намертво зашиты изнутри тяжелыми дубовыми щитами, почерневшими от времени и кованых гвоздей, а массивная каменная арка, некогда соединявшая парадный двор с западным садом, была заложена грубой кирпичной кладкой без единой калитки. Казалось, половина дома умерла от морового поветрия, и живая половина в ужасе отгородилась от нее глухой стеной.

У бокового крыльца нас встретила экономка миссис Хэрроу — высокая, плоская в груди женщина лет пятидесяти пяти, одетая в глухое черное платье из жесткой бомбазиновой ткани, которое при каждом ее шаге издавало сухой, шелестящий звук, похожий на шорох сухих листьев по могильному камню. У пояса ее на стальной цепочке покоилась тяжелая связка ключей.

— Вы опоздали к ужину на двадцать минут, мисс Локвуд, — произнесла она без всякого приветствия, окинув меня холодным, бесцветным взглядом с головы до мокрых башмаков. — В Рейвенскаре не ждут опоздавших. Хозяин не терпит суеты в коридорах после восьми вечера. Следуйте за мной и не отставайте: свечи в галереях гасят рано, мы не жжем воск понапрасну.

Внутри дом пах старым мореным дубом, сырой штукатуркой, горьким вересковым торфом из каминов и чем-то еще — едва уловимым, тяжелым аптечным запахом лауданума и сушеной камфоры.

Мы поднимались по широкой парадной лестнице, где на стенах в тяжелых потускневших рамах висели портреты предков рода Вейн — суровых мужчин в кирасах и бледных, узколицых женщин с одинаковыми темно-синими, почти черными глазами. На площадке второго этажа коридор раздваивался: направо уходила освещенная двумя настенными бра жилая анфилада, а налево зиял короткий глухой тупик, заканчивавшийся массивной двустворчатой дверью из черного дуба.

Поперек этой двери, на уровне человеческой груди, была привинчена толстая кованая железная полоса, замкнутая на пудовый амбарный замок, а сама замочная скважина была залита старым, потемневшим до цвета запекшейся крови сургучом с оттиском фамильного герба.

Я невольно замедлила шаг, глядя на эту запечатанную сургучом дверь.

Миссис Хэрроу тут же резко обернулась на верхней ступеньке. Ее тонкие губы сжались в белую нитку.

— Ваша комната на третьем этаже в восточном мезонине, мисс Локвуд, — отчеканила она ледяным тоном. — Ваша работа — в малой библиотеке первого этажа. Если вам дорога ваша должность и жалованье, запомните первое и единственное правило этого дома: западная галерея не существует. Вы никогда не подходите к этой двери, не трогаете засов и не задаете вопросов ни мне, ни слугам о том, что находится за ней. В старых домах половицы гниют, и любопытные легко ломают себе шею в темноте. Вы меня поняли?

— Вполне, миссис Хэрроу, — тихо ответила я, опуская глаза, хотя внутри меня, вопреки усталости и холоду, впервые шевельнулось острое, тревожное предчувствие. — Я приехала сюда разбирать книги, а не чужие замки.

Глава первая: Хозяин теней и портрет без имени

Своего нанимателя, мистера Юлиана Вейна, я увидела только на третий день своего пребывания в усадьбе.

До этого я проводила по десять часов в сутки в одиночестве посреди огромной, запущенной библиотеки первого этажа. Это был великолепный, но мрачный двусветный зал с хорами на точеных дубовых колоннах и стрельчатыми окнами, в которые день и ночь с тихим шелестом бились мокрые ветви старых тисов. На столах грудами лежали неразобранные фолианты семнадцатого века, связки пожелтевших земельных хартий и манускрипты, покрытые такой вековой пылью, что к вечеру мои пальцы становились серыми, а в горле першило.

Вечером третьего дня, когда за окнами уже бушевал очередной октябрьский ливень со шквальным ветром, а я, стоя на верхней площадке библиотечной стремянки с блокнотом в руке, сверяла описи на верхней полке, тяжелая дверь зала бесшумно отворилась.

Внизу, у огромного каменного камина, где лениво тлели три куска торфа, остановился человек.

Ему было не больше тридцати трех или тридцати четырех лет, но со спины, в своем длинном, просторном черном сюртуке старого покроя, он казался стариком — так тяжело и неподвижно были опущены его широкие плечи. Когда же он поднял голову на звук скрипа моей лестницы, я едва удержалась за резной карниз шкафа, чтобы не выронить чернильницу.

Лицо Юлиана Вейна обладало той резкой, трагической, почти болезненной красотой, какую можно увидеть только на старинных гравюрах, изображающих падших ангелов или узников Тауэра. Мертвенно-бледная кожа обтягивала высокие скулы и твердый, волевой подбородок; в черных как смоль волосах, зачесанных назад со лба, над самым левым виском резко, будто мазок мела по углю, белела одна-единственная широкая седая прядь. Но страшнее всего были его глаза — глубоко запавшие, окруженные темными тенями многолетней бессонницы, они горели сухим, лихорадочным синим огнем человека, который день и ночь ведет внутри себя бесконечный спор с призраком.

— Спускайтесь, мисс Локвуд, — произнес он. Голос у него оказался низким, глуховатым, но удивительно чистым и звучным, лишенным той казенной черствости, какой разговаривала со мной экономка. — Наверху сквозняк от слуховых фрамуг, вы простудитесь, а доктора в нашу глушь зимой не ездят.

Я торопливо спустилась по ступеням, одернула подол своего простого серого шерстяного платья и сделала скромный реверанс:

— Добрый вечер, сэр. Я уже закончила опись богословского отдела и перешла к историческим хроникам.

Он подошел к конторке, взял несколько исписанных мною листов и долго рассматривал ровные строчки, но я видела, что он не читает текст — он присматривается ко мне самой, словно пытаясь понять, из какого материала я вылеплена.

— У вас твердая рука, мисс Локвуд. Ни одного лишнего росчерка, ни одной кляксы, — негромко сказал он, откладывая листы. — И вы не боитесь тишины. Прошлый секретарь, которого мне прислали из Лондона весной, сбежал через четыре дня, заявив, что в этой библиотеке по вечерам слишком громко вздыхают стены и пахнет кладбищем. Вам не страшно сидеть здесь одной до темноты?

— Бедность и сиротство пугают гораздо сильнее, чем старые стены и ветер в каминной трубе, мистер Вейн, — честно ответила я, спокойно выдерживая его тяжелый, изучающий взгляд. — К тому же книги — самые мирные собеседники на свете: они говорят только тогда, когда их открываешь.

На бледных, плотно сжатых губах хозяина впервые дрогнуло нечто, отдаленно похожее на горькую усмешку.

— Не все книги, дитя мое. В иных переплетах живут такие яды, от которых нет противоядия, даже если сжечь страницы дотла.

Он повернулся к камину, взял тяжелые железные щипцы и принялся ворошить тлеющий торф. Я уже собиралась тихо сложить перья в пенал и удалиться к себе наверх, как вдруг из внутренней папки старого фолианта хроник графства, который я только что сняла с самого верхнего, забитого за карниз ряда, на дубовый стол выпал двойной сложенный лист плотной веленевой бумаги.

От удара о столешницу лист раскрылся.

Внутри лежал небольшой, написанный акварелью и тончайшей тушью портрет-миниатюра и засушенная, давно почерневшая веточка белого вереска.

С овального листка бумаги на меня смотрела молодая женщина удивительной, слепящей, почти пугающей прелести — с копной золотисто-рыжих кудрей, капризно изогнутыми алыми губами и смеющимися зелеными глазами. На ней было бальное платье из белого атласа с приколотой к корсажу веточкой вереска, а внизу под портретом четким, размашистым почерком самого Юлиана Вейна было выведено: «Эвелина. Октябрь 1838 года. За три дня до тьмы».

Прежде чем я успела закрыть лист, мистер Вейн обернулся от камина.

Его взгляд упал на миниатюру на столе.

То, что произошло с ним в следующую секунду, потрясло меня до глубины души. Вся его холодная аристократическая сдержанность рухнула в одно мгновение: лицо его исказилось от такой острой, невыносимой физической муки, словно ему в грудь по рукоять вогнали раскаленный клинок. Он в два широких шага пересек комнату, грубо, почти с яростью выхватил акварель у меня из-под руки, но не разорвал ее — его длинные бледные пальцы вдруг мелко задрожали, прижимая картонный овал к борту сюртука.

— Где вы это взяли?! — глухо, задыхаясь, выговорил он, нависая надо мной черной тенью. — Кто позволил вам рыться в личных бумагах семьи?!

— Я не рылась в личных бумагах, сэр, — ответила я, не отступая ни на шаг, хотя сердце мое колотилось у самого горла. — Этот лист выпал из третьего тома «Хроник Дербишира» на верхней галерее. Если в библиотеке есть разделы, к которым я не должна прикасаться, вам следовало указать их заранее.

Юлиан Вейн тяжело дышал, глядя мне в лицо потемневшими, полными отчаяния глазами. Постепенно гнев в его взгляде погас, сменившись глухой, мертвой усталостью. Он медленно провел ладонью по своей седой пряди на виске и отвернулся к темному окну, за которым ревела буря.

— Простите меня, мисс Локвуд, — совсем тихо сказал он. — Вы ни в чем не виноваты. Это моя вина, что я сам спрятал его туда семь лет назад в минуту малодушия и забыл. Это… моя покойная супруга. Эвелина Вейн. Она погибла ровно семь лет назад, в последнюю ночь октября, сорвавшись со скалы у Чертова моста во время такой же бури. Тело ее унесло рекой в море, мы так и не смогли предать ее земле в фамильном склепе.

Он замолчал, глядя в черное стекло, где отражалось пламя моей одинокой свечи, и добавил едва слышно, словно разговаривая уже не со мной, а с собственной тенью:

— С тех пор ее комнаты в западном крыле запечатаны. Я не мог видеть вещи, которых касались ее руки. Идите к себе, мисс Локвуд. Сегодня работы больше не будет.

Я поднялась в свою маленькую комнатку под самой крышей восточного мезонина, но уснуть не смогла до полуночи.

Что-то не сходилось в этом рассказе. Если молодая хозяйка дома трагически погибла в бурю на скалах семь лет назад, а безутешный вдовец запечатал ее покои из благоговейной скорби и любви к ее памяти — почему окна западного крыла забиты дубовыми щитами изнутри и снаружи, словно не от света, а чтобы кто-то не смог разбить стекло? И почему ровно в два часа ночи, когда весь дом погрузился в мертвый сон, а ветер за окном на минуту стих, сквозь толстые каменные стены старого дымохода из дальней, мертвой половины дома до меня отчетливо донесся звук, от которого у меня похолодели кончики пальцев?

Там, за замурованной аркой и дверью с кровавой сургучной печатью, кто-то медленно, тяжело и монотонно влачил по каменному полу железную цепь — и тихо, жалобно пел старинную детскую колыбельную без слов.

Глава вторая: Плач в каминной трубе и ключ из часовни

В течение следующих двух недель я жила в Рейвенскар-холле как во сне, где дневная явь и ночной кошмар переплелись так тесно, что уже нельзя было отделить одно от другого.

Днем я работала в библиотеке, и почти каждый вечер после шести мистер Вейн спускался ко мне со второго этажа.

Он больше не кричал и не пугал меня внезапными вспышками гнева. Напротив, казалось, в этом огромном, выстуженном доме, где старая миссис Хэрроу двигалась как заводная кукла из черного дерева, мое тихое присутствие стало для него единственным островком живого человеческого тепла. Он садился в глубокое кожаное кресло у камина, просил меня почитать ему вслух страницы из старых латинских трактатов или просто разговаривал со мной о книгах, о природе северных пустошей, о жизни моего покойного отца в маленьком приходе.

Чем больше я узнавала Юлиана Вейна, тем острее и больнее сжималось мое сердце от жалости к этому человеку.

Под маской сурового, замкнутого отшельника скрывался ум глубокий, благородный и нежный, но раздавленный каким-то чудовищным, непосильным грузом вины и тайны, которую он не смел разделить ни с одной живой душой. Иногда, посреди спокойной беседы о поэзии Мильтона, он вдруг резко замолкал, бледнел и поднимал глаза к потолку библиотеки — туда, где на два этажа выше и левее начинались перекрытия закрытого западного крыла. Его пальцы судорожно впивались в резные подлокотники кресла, и он сидел так минуту или две, прислушиваясь к чему-то, слышному только ему одному.

— У вас болит голова, сэр? — осторожно спрашивала я в такие минуты, подавая ему стакан воды.

Он брал стакан из моих рук, на мгновение задерживая свои холодные как лед пальцы на моих теплых ладонях, и смотрел мне в глаза с такой беззащитной, тоскующей мольбой, что у меня перехватывало дыхание:

— Если бы вы знали, Клара, в какой ад может превратить свою жизнь человек, связанный клятвой, которую он дал у смертного одра… Иногда мне кажется, что если вы уедете отсюда, эти черные стены наконец сомкнутся и раздавят меня окончательно. Вы ведь не уедете до весны?

— Я не уеду, мистер Вейн, — тихо отвечала я, чувствуя, как к моим собственным щекам приливает горячая краска от одного звука моего имени в его устах. — Пока моя работа нужна вам, я останусь здесь.

Но по ночам страх возвращался.

Моя спальня на третьем этаже восточного мезонина соединялась с остальной кровлей старым вентиляционным коробом и системой общих слуховых чердаков, построенных еще во времена гонений на католиков, когда в английских замках делали потайные переходы для священников.

Каждую третью ночь — ровно в половине второго — я просыпалась от того, что по узкому коридору второго этажа внизу проходили двоє.

Я знала их по шагам безошибочно: сухий, шуршащий бомбазиновым подолом шаг экономки миссис Хэрроу и тяжелый, неровный шаг самого Юлиана Вейна. Они несли с собой что-то тяжелое — слышался тихий звон железного подноса, плеск воды в кувшине и лязг отпираемого пудового замка.

Сургучная печать на двери западной галереи давно была лишь бутафорией для чужих глаз — она откидывалась вместе с накладной железной планкой!

Дверь со скрипом отворялась, пропускала их внутрь мертвого крыла и запиралась изнутри. А через четверть часа из старой печной отдушины за моим изголовьем начинали доноситься глухие, искаженные расстоянием и камнем звуки: чей-то тонкий, плачущий, захлебывающийся женский или почти детский голос, срывающийся на безумный, пронзительный вскрик, звон разбитой глиняной посуды и низкий, умоляющий, бесконечно усталый голос самого мистера Вейна: «Тише, ради Христа, выпей это, тебе нужно спать, иначе приступ вернется снова…»

Кто был там, за заколоченными окнами?!

Если это была его жена Эвелина, которую он объявил утонувшей в реке семь лет назад, но на самом деле, подобно многим несчастным мужьям того века, спрятал в собственном доме из-за наследственного безумия — почему он тогда смотрел на меня у камина такими глазами, от которых у меня замирала душа? Неужели он тоже готовил мне судьбу невольной соучастницы чужого греха?

Но что-то внутри меня протестовало против этой мысли. В голосе Юлиана Вейна, когда он вчера вечером говорил о погибшей Эвелине, не было лжи — там была ледяная, застарелая горечь давно пережитого предательства, но не страх двоеженца.

Развязка наступила в канун Дня всех святых — тридцать первого октября, ровно в седьмую годовщину той ночи, о которой было написано на обороте миниатюры.

С утра мистер Вейн был бледнее обычного, почти прозрачный. В полдень из конюшни вывели его оседланного коня: каждый год в этот день он в одиночку уезжал за пятнадцать миль в старое аббатство Сент-Джайлс заказывать заупокойную службу. Перед отъездом он зашел в библиотеку в дорожном плаще со шпорами на сапогах.

— Я вернусь поздно ночью, мисс Локвуд, — сказал он, останавливаясь у моего стола. На улице уже начинался первый осенний буран с мокрым снегом, и в сером свете окна его синие глаза казались почти черными. — Обещайте мне одну вещь. Сегодня вечером, как только подадут ужин в вашу комнату, заприте свою дверь изнутри на ключ и задвижку и ни под каким предлогом не спускайтесь на второй этаж до моего возвращения. Миссис Хэрроу сегодня нездорова, а в такую бурю старый дом полон сквозняков и дурных звуков.

Он взял мою руку, впервые за все время нашего знакомства быстро, почти обжигающе коснулся губами кончиков моих пальцев и вышел во двор, где через минуту процокали по булыжнику копыта его коня.

Я честно собиралась выполнить его просьбу.

В восемь вечера я поднялась к себе в мезонин. Ветер с вересковых пустошей к ночи разыгрался в настоящий ураган: казалось, тысячи невидимых рук трясут сланцевую крышу Рейвенскар-холла, пытаясь сорвать ее с каменных стен, а в трубе выло так страшно и тоскливо, что пламя свечи на моем столике металось из стороны в сторону.

В одиннадцать часов ночи ужин мне так никто и не принес.

В доме стояла мертвая, неестественная тишина. Ни шагов прислуги внизу на кухне, ни привычного покашливания старого дворецкого.

А ровно в полночь прямо под полом моей комнаты — во втором ярусе дома — вдруг раздался глухой, тяжелый удар упавшего человеческого тела, звон рассыпавшейся по дубовым доскам связки стальных ключей и короткий, хриплый стон старой миссис Хэрроу!

А еще через минуту из глубины дома, со стороны западного крыла, потянуло отчетливым, едким запахом горящего дерева и пролитого лампового масла.

Вспомнив о наказе хозяина не выходить из комнаты, я колебалась всего три секунды. Если миссис Хэрроу стало плохо на лестнице, а в запертом крыле начался пожар — при таком ураганном ветре старые дубовые перекрытия вспыхнут как порох за четверть часа, и тот, кто заперт за железной дверью, сгорит заживо вместе со всем домом!

Я схватила со стола подсвечник, отперла свою дверь и бегом бросилась вниз по узкой лестнице на площадку второго этажа.

Глава третья: Тайна за сургучной печатью и лицо в зеркале

В левом тупике коридора, прямо перед массивной дверью из черного дуба, на полу лежала миссис Хэрроу.

Судя по тому, как багрово налилось ее лицо и как тяжело, с хриплым клокотанием в груди она дышала, схватившись рукой за левую сторону груди, у старой экономки случился внезапный сердечный удар как раз в тот момент, когда она в отсутствие хозяина понесла в западное крыло ночной поднос и уже повернула ключ в пудовом замке!

Железная полоса засова была откинута, тяжелая дубовая створка двери приотворена на ладонь, и из этой черной щели в коридор уже ползли первые сизые языки удушливого дыма, а из глубины запретного крыла доносился сухой треск разгорающегося пламени и чей-то безумный, торжествующий, но до ужаса слабый плач!

Миссис Хэрроу при виде меня попыталась приподняться на локте. Ее побелевшие губы кривились, она тянула дрожащую руку к приоткрытой двери и хрипела:

— Там… Лампа упала на ковер… Спасите его, мисс… Ключ от внутренней решетки в двери… Не дайте ему сгореть, хозяин не переживет!..

«Спасите его»? Не ее?!

Ослабив тесный воротник на шее экономки и подложив ей под голову свернутую ковровую дорожку, я подхватила с пола связку ключей, прикрыла рот и нос краем шерстяного платка и толкнула плечом тяжелую черную дверь, шагнув туда, куда семь лет не ступала нога ни одного постороннего человека.

Я оказалась в длинной, высокой картинной галерее, которая вела в глубь западного крыла.

Здесь пахло запустением, пылью и гарью. Все окна вдоль правой стены действительно были намертво заколочены толстыми дубовыми досками, но в самом конце галереи, за распахнутой дверью большой угловой гостиной, бушевал багровый свет — там на полу горел залитый маслом из разбитой бронзовой лампы персидский ковер, и огонь уже лизал тяжелые бархатные портьеры у внутренней решетчатой перегородки!

Я вбежала в угловую комнату, на ходу срывая со стены тяжелый шерстяной гобелен, чтобы сбить им пламя на ковре, — и замерла на месте, пораженная тем, что открылось моим глазам в багровом зареве начинающегося пожара.

Половина огромной круглой комнаты у камина была отделена от входа кованой, от пола до потолка, решеткой из гладких железных прутьев, обтянутых снизу мягкой кожей, чтобы узник не мог разбить себе голову о металл. Внутри этого просторного, жарко натопленного помещения стояла широкая кровать, мягкие кресла без острых углов, а весь пол был усыпан сотнями детских деревянных игрушек, резных лошадок, раскрашенных картинок и… обрывками старых холстов, изрезанных на мелкие ленты.

Но у решетки, вцепившись обеими руками в железные прутья и в ужасе глядя на подбирающийся к портьерам огонь, стояла вовсе не женщина с золотисто-рыжими кудрями с миниатюры!

Там стоял юноша лет двадцати двух или двадцати трех, худой, высокий, в длинной белой фланелевой рубахе поверх суконных брюк.

Лицо его было поразительно, до мельчайшей черточки похоже на лицо самого Юлиана Вейна — те же высокие скулы, тот же разлет черных бровей, те же глубокие синие глаза и точно такая же белая седая прядь над левым виском! Но взгляд этих синих глаз был взглядом испуганного пятилетнего ребенка, потерявшегося в темном лесу, а от правого виска через всю щеку до самого горла его некогда прекрасное юношеское лицо пересекал страшный, глубокий, рваный рубец от давнего ожога или удара железом.

— Огонь! — тонким, прерывающимся голосом закричал он, пятясь от решетки к кровати и закрывая изуродованную щеку ладонями, когда очередная занавеска снаружи вспыхнула огненным столбом. — Эвелина снова бросила лампу! Юлиан! Брат, помоги мне, она снова заперла меня в огне!

Брат.

В мою голову, словно вспышка молнии в ночном небе, разом уложились все разрозненные осколки этой семилетней трагедии. Это была не жена. Это был младший брат хозяина — тот самый юный лорд Адриан Вейн, который по рассказам деревенских жителей якобы умер в закрытом пансионе в Швейцарии семь лет назад в ту самую осень, когда погибла красавица Эвелина!

Медлить было нельзя ни секунды: дым уже заполнял верхнюю часть комнаты, а огонь перекинулся на сухую деревянную обшивку стены рядом с замком клетки.

Я бросилась сквозь клубы черного дыма прямо к железной двери решетки, нащупала в связке миссис Хэрроу длинный плоский ключ с бородкой, со второй попытки попала в раскалившуюся замочную скважину и с силой повернула его!

Решетка распахнулась.

Я влетела внутрь, схватила с кушетки тяжелое шерстяное одеяло, набросила его с головой на дрожащего, плачущего юношу, который в страхе перед огнем забился в угол за креслом, и потянула его за руку к выходу:

— Идемте со мной, мистер Адриан! Не бойтесь, я друг вашего брата Юлиана, дайте мне руку, мы выйдем через галерею!

Но обезумевший от вида пламени юноша упирался, не узнавая чужого голоса, а выход из угловой комнаты в галерею уже почти полностью перекрыла рухнувшая с карниза горящая дубовая балка с бархатным балдахином!

И в это мгновение сквозь рев огня и треск горящего дерева из коридора донесся быстрый, тяжелый топот сапог со шпорами и отчаянный крик:

— Клара! Адриан!

Сквозь стену дыма и падающих искр, прикрывая лицо мокрым дорожным плащом, в комнату ворвался Юлиан Вейн!

Увидев меня — живую, в прожженном на рукаве сером платье, стоящую внутри открытой клетки и удерживающую за плечи его брата, — Юлиан на долю секунды застыл с таким выражением лица, какое бывает у человека, увидевшего ангела посреди разверзшегося преисподней.

Ни слова не говоря, он перепрыгнул через горящий ковер, одной рукой подхватил полубезумного от страха брата поперек пояса, перебросив его руку через свое могучее плечо, а второй — стальной хваткой сжал мою ладонь:

— За мной, Клара! Не отпускайте мою руку ни на секунду, через малую лестницу в сад!

Он выбил ударом тяжелого сапога заколоченную боковую дверь, ведущую на каменную винтовую лестницу башни, и вывел нас сквозь дым вниз, на морозный воздух внутреннего двора, где уже бегали с ведрами и баграми разбуженные набатным колоколом конюхи и садовники, сбивая пламя в угловой комнате, пока каменные своды не дали огню уйти в основную часть дома.

Глава четвертая: Исповедь у камина и рассвет над вереском

Пожар в западной башне удалось потушить к трем часам ночи — вековая каменная кладка Рейвенскара выстояла, выгорела лишь одна угловая гостиная с деревянной обшивкой и та самая железная клетка, которая семь лет хранила страшную тайну рода Вейнов.

Миссис Хэрроу, которую перенесли в нижнюю спальню и которой пустили кровь, пришла в сознание к утру; жизни ее больше ничто не угрожало, хотя говорить она еще не могла. А младший брат хозяина, Адриан, выпив успокоительного отвара и согревшись в собственной спальне Юлиана на втором этаже, наконец тихо и глубоко уснул на чистых простынях.

В четыре часа утра мы с Юлианом Вейном сидели вдвоем в библиотеке первого этажа.

Его сюртук был сброшен, белая рубашка на груди почернела от копоти и промокла от снега, а на лбу виднелась ссадина от упавшей головни. Я стояла перед его креслом на коленях с миской теплой воды и чистым полотенцем, осторожно смывая черную гарь с его обожженных рук и перевязывая глубокую царапину на его правом запястье.

Он не отнимал рук. Он просто смотрел сверху вниз на мою склоненную голову, на мои рассыпавшиеся из шпилек русые волосы, пахнущие дымом, и молчал так долго, что было слышно, как за окном стихает уходящая за перевал осенняя буря.

— Вы не спрашиваете меня ни о чем, Клара, — вдруг очень тихо, глухим, надтреснутым голосом произнес он. — Любая другая женщина на вашем месте уже бежала бы с этого проклятого двора в ночи или требовала ответа, почему в моем доме за железной решеткой живет человек.

Я завязала узелок чистого полотняного бинта на его запястье, подняла глаза и спокойно ответила:

— Вы скажете мне сами, если сочтете меня достойной вашего доверия, мистер Вейн. А то, что вы любите своего брата больше собственной жизни и семь лет несли этот крест ради него, я увидела сегодня в огне без всяких слов.

Юлиан закрыл глаза, откинув голову на высокую спинку кресла, и по его бледной, испачканной сажей щеке медленно скатилась одна-единственная мужская слеза.

— Я расскажу вам всё, Клара, — прошептал он, накрывая мои ладони своими большими горячими руками. — Потому что больше у меня нет от вас ни одной тайны на земле. Семь лет назад я женился на Эвелине Мортон по безумной, слепой страсти. Мне казалось, что за этой ангельской внешностью и золотыми кудрями живет такая же светлая душа. Я не знал тогда, что отец ее выдал дочь за меня в такой спешке только потому, что еще с юности в Эвелине проявилась страшная, холодная душевная болезнь — неодолимая жестокость и жажда мучить все слабое и беззащитное, прикрытая светским остроумием.

Его пальцы крепче сжали мои руки:

— Моему младшему брату Адриану тогда было всего шестнадцать лет. Он был светлым, талантливым мальчиком, писал картины, готовился к Оксфорду и боготворил меня. Через полгода после свадьбы я случайно узнал, что Эвелина изменяет мне с моим соседом, лордом Грейстоном, и собирается бежать с ним во Францию, предварительно выкрав из моего сейфа фамильные бриллианты и векселя поместья. В ту октябрьскую ночь семь лет назад я был в отъезде по делам в Дерби. А юный Адриан случайно застал Эвелину в западной гостиной у открытого сейфа с дорожной сумкой в руках. Мальчик попытался остановить ее, пригрозил рассказать всё мне…

Голос Юлиана прервался от спазма в горле.

— И тогда эта женщина с лицом ангела схватила с камина тяжелый чугунный канделябр с горящими свечами и лампой и со всей силы ударила шестнадцатилетнего мальчика по голове, а когда он упал без сознания в разлитое масло и вспыхнул огонь, она не помогла ему — она заперла дверь комнаты снаружи на ключ и бросилась бежать через сад к Чертову мосту, где ее ждала карета любовника! В темноте и буре ее лошадь оступилась на гнилом настиле моста, и Эвелина рухнула в пропасть вместе с украденным золотом. А я вернулся домой через полчаса после этого и вытащил Адриана из горящей комнаты…

В библиотеке повисла глубокая тишина, в которой потрескивали лишь угли в камине.

— Ожог и удар височной кости навсегда повредили его рассудок, — тихо закончил Юлиан. — Он остался в том страшном часе: каждый раз при виде открытого огня или женского лица с рыжими волосами им овладевал такой буйный, неуправляемый ужас, что он бросался на окна и стены, пытаясь выпрыгнуть в пропасть или защититься ножом. Врачи в Лондоне вынесли приговор: казенный Бедлам, каменный мешок на цепи и ледяные обливания до конца дней. Я поклялся над гробом нашей матери, что никогда не отдам Адриана в руки чужих палачей. Мы с верной миссис Хэрроу распустили слух о его смерти в Швейцарии, оборудовали для него самые теплые покои в западном крыле и семь лет берегли его покой от людской молвы и закона. А сегодня в бурю, когда у бедной Хэрроу случился удар у порога и упала лампа… если бы не вы, Клара, я бы потерял единственного родного человека на свете.

Он вдруг соскользнул с кресла и опустился на колени прямо передо мной на старый ковер у камина — гордый, неприступный хозяин Рейвенскара, — уткнувшись лбом в мои сложенные на коленях руки.

— Клара… — глухо выдохнул он. — Когда я увидел, как вы стоите посреди огня и дыма, маленькая, бесстрашная, и закрываете собой моего безумного брата… Я понял, что все эти недели боролся с самим собой напрасно. Я не смел даже думать о том, чтобы привязать вашу чистую, молодую жизнь к этому мрачному дому с его проклятием и больным узником на втором этаже. Но без вас я больше не смогу дышать. Скажите мне одно слово: вы презираете меня за мою ложь? Вы уедете отсюда утром?

Я смотрела на его склоненную голову с белой прядью в черных волосах, которая стала седой в ту самую страшную ночь семь лет назад, и чувствовала, как вся моя сиротская, одинокая душа, никогда прежде не знавшая, что такое быть кому-то нужной до предела жизни и смерти, наполняется удивительным, спокойным и ясным светом.

В этом человеке не было ни капли подлости или зла. Вся его мрачность была лишь броней, которой он семь лет в одиночку защищал изувеченного брата от жестокого мира. И теперь этот непосильный груз мы могли нести вдвоем.

Я осторожно освободила одну руку из его ладоней, положила ее на его темные волосы, мягко заставляя его поднять лицо, и посмотрела прямо в его пронзительные синие глаза.

— Зачем же мне уезжать из дома, где меня ждут, Юлиан? — тихо сказала я. — К тому же теперь, когда старая клетка в западном крыле сгорела, вашему брату понадобятся светлые комнаты с окнами в настоящий сад, а вам — человек, который не даст вам больше сидеть в темноте одному.

Эпилог: Весна на вересковых холмах

Прошел год.

Стоял теплый, солнечный май тысяча восемьсот сорок шестого года, когда даже суровые вересковые пустоши Дербишира сбрасывают свой траурный зимний наряд и покрываются нежным зеленым пухом молодой травы, а в распадках у ручьев зацветают первоцветы и дикая жимолость.

Рейвенскар-холл больше не походил на мрачную крепость с заколоченными глазницами.

Еще в марте по приказу моего мужа рабочие из деревни сняли тяжелые дубовые щиты со всех окон западного крыла и разобрали глухую кирпичную стену в садовой арке. Солнечный свет и свежий ветер с холмов ворвались в залы, которые семь лет стояли во тьме. Выгоревшую угловую гостиную перестроили в светлую, просторную оранжерею и мастерскую для живописи со стеклянными дверями, выходящими прямо на старую террасу над долиной.

И произошло то, чего не могли предсказать столичные доктора в своих мрачных кабинетах: когда из жизни бедного Адриана исчезли темнота, страх запертого пространства и вечный полумрак заколоченных стен, его израненная душа начала медленно, шаг за шагом оттаивать.

Разум его так и остался чистым и простодушным, как у двенадцатилетнего отрока, но страшные ночные припадки ужаса отступили навсегда. По утрам он теперь спокойно сидел за мольбертом на залитой солнцем террасе, смешивая на палитре яркие весенние краски, и удивительно слушался меня во всем — стоило мне только подойти к нему, поправить его воротник и ласково назвать по имени, как его синие глаза озарялись доверчивой, детской улыбкой.

В этот тихий предвечерний час мы с Юлианом стояли вдвоем у каменной балюстрады верхнего сада, глядя на то, как Адриан внизу на лужайке кормит с ладони ручных голубей под присмотром опирающейся на трость, но вполне оправившейся от зимнего недуга миссис Хэрроу.

Юлиан стоял позади меня, обняв меня обеими руками за талию поверх светлого муслинового платья и положив подбородок мне на плечо. От прежней болезненной бледности и затравленного огня в его глазах не осталось и следа; лицо его загорело на весеннем ветру, разгладилась горькая складка у губ, и только та самая белая седая прядь на черном виске напоминала о долгой зиме, которую мы оставили позади.

Он поднял мою левую руку, где на безымянном пальце тихо светилось старинное обручальное кольцо его матери, поцеловал мою ладонь и негромко спросил:

— О чем ты задумалась, Клара? Уж не скучаешь ли по тишине старой библиотеки, где никто не мешал тебе переписывать латинские хроники?

Я повернулась в кольце его сильных, бережных рук, прижалась щекой к его груди, слушая ровный, спокойный стук его сердца, и улыбнулась:

— Я думаю о том, мой родной, что самые лучшие книги пишутся не чернилами на старом пергаменте, а живым светом и любовью — там, где еще вчера боялись открыть ставни.

Комментарии: 0