Дождь со снегом начался около полуночи, когда последний законный трамвай с лязгом и снопом синих искр уполз в сторону депо, оставив рельсы блестеть мертвыми ледяными жилами.
Илья стоял под жестяным козырьком остановки «Заводской тупик». Пальто из дешевого драпа промокло на плечах, налилось свинцовой тяжестью и пахло сырой собачьей шерстью. Ноги в тонких осенних ботинках давно потеряли чувствительность: пальцы превратились в негнущиеся деревянные бруски, и каждый шаг от одной разбитой урны к другой отзывался в пояснице тупой, ноющей болью. До дома было одиннадцать километров через промзону, через пустыри, заваленные бетонным боем и скелетами развороченных цехов, мимо золоотвала, где даже бродячие стаи не рисковали ночевать.
Телефон умер полчаса назад. Экран мигнул на морозе полосатой рябью, показал один процент заряда и погас, оставив Илью наедине с белесой мглой, пахнущей креозотом, гарью и застоявшейся водой из ливневых коллекторов.
Наручные часы с механическим заводом тикали на запястье сухо и деловито: 01:12.
В такое время транспорт здесь не ходил. Не должен был ходить. Последний сорок второй автобус уходил в двадцать три тридцать, увозя смену прессовщиков и фасовщиц в спальные кварталы на окраине. После полуночи этот край бетонных заборов с колючей проволокой погружался в вязкую, мертвую тишину, прерываемую лишь гудением высоковольтных линий да далеким, приглушенным расстоянием лаем цепных псов на закрытых складах вторсырья.
Илья уже готов был смириться с перспективой трехчасового марша по ледяной каше, когда далеко внизу, у изгиба насыпи, сквозь мокрую пелену блеснули два мутных, желтоватых огонька.
Они не рассеивали тьму — они едва пробивали ее, словно зажженные в тумане керосиновые горелки. Звук нарастал неровно: глухое, надсадное клокотание тяжелого двигателя, перемежающееся металлическим позвякиванием, похожим на стук пустых бутылок в деревянном ящике.
Из серой жижи морока вынырнул старый, округлый остов. ЛиАЗ-677. Охра, выцветшая до грязно-желтого цвета прелого сена, вспученная ржавыми язвами по колесным аркам. Крыша его была черной от вековой копоти, а на лобовом стекле, покрытом сетью мелких трещин, дрожала мутная лампочка подсветки маршрутного указателя.
Трафарет был фанерным, грубо вырезанным.
13
Ниже, на полосе засаленного картона, химическим карандашом, расплывшимся от сырости, было выведено одно-единственное слово: Конечная.
Илья не помнил в городе тринадцатого маршрута. Тридцать первый был, сорок второй, пятьдесят седьмой… Тринадцатый казался атавизмом из детских страшилок, которые пересказывали пацаны в пионерлагерях под шорох простыней, когда вожатые уходили пить чай на веранду. Но холод был сильнее суеверий. Холод сжимал ребра ледяными тисками, пробирался под ребра, заставлял челюсть мелко и унизительно дрожать.
Автобус подошел к бордюру тяжело, со стоном переваливаясь на просевших рессорах. Передние створчатые двери, перекошенные и с потрескавшимися резиновыми уплотнителями, распахнулись с резким пневматическим всхлипом. Из недр салона пахнуло не теплом — волной сухого, спертого воздуха, в котором смешались запахи перегретого трансформаторного масла, сырого дерматина, старой шерсти и едва уловимого сладковатого душка, какой бывает в закрытых комнатах, где подолгу лежат тяжелобольные старики.
Илья поднялся по ступенькам. Железо под ногами было скользким, рифление стерлось до полированного блеска.
Кабина водителя была отгорожена высокой перегородкой из фанеры и мутного плексигласа. Окошко для продажи билетов закрывал лист пожелтевшего ватмана, приклеенный на четыре полоски выцветшей изоленты. За стеклом угадывался лишь массивный, неподвижный силуэт в тяжелом ватнике и глубоко надвинутой вязаной шапке. Руки водителя, обмотанные серыми тряпичными полосами вместо перчаток, лежали на огромном горизонтальном рулевом колесе.
— До кольца доедет? — спросил Илья, нащупывая в кармане горсть мокрых монет. — До проспекта?
Водитель не шевельнулся. Не повернул головы. Только внутри приборной панели что-то сухо щелкнуло, пневматика вздохнула, и двери за спиной Ильи захлопнулись с глухим, окончательным стуком, словно крышка сундука, упавшая на железный засов.
Автобус тронулся с места без рывка, плавно, будто скатился в глубокую маслянистую колею.
В салоне горели только три лампы — длинные матовые трубки под закопченным потолком. Они гудели на низкой, сводящей с ума ноте, то и дело вспыхивая тусклым оранжевым накалом, после чего свет снова падал до мутного, белесого тления.
Илья прошел вперед, держась за поручни. Металл под пальцами был не просто холодным — он обжигал холодом, словно автобус неделями стоял на мерзлой стоянке при арктическом ветре.
Пассажиры были.
Их было немного — человек шесть или семь, рассевшихся по одному на одинарных сиденьях вдоль бортов. Никто из них не поднял головы, когда Илья вошел. Никто не пошевелился от вибрации мотора.
На переднем сиденье справа сидела женщина в бесформенном пальто из драпа цвета речного ила. На голове ее был повязан пуховый платок, концы которого закрывали нижнюю часть лица. На коленях она держала тугой, спеленутый сверток из серых больничных простыней. Сверток не шевелился, но женщина непрерывно покачивала его на руках, и ее сухощавые плечи вздрагивали в такт качанию с механической, пугающей равномерностью.
Чуть дальше, у окна, сидел мужчина в форме железнодорожника старого образца — такие шинели с петлицами не носили уже лет сорок. Фуражка с зеленым кантом была надвинута до самого носа. Руки его, лежащие на коленях ладонями вверх, поразили Илью своим цветом: кожа была серо-землистой, с легким синеватым отливом под ногтями, совершенно неподвижная, сухая, словно вылепленная из застывшего стеарина.
Илья отвел взгляд, чувствуя, как внутри живота завязывается тугой, неприятный узел.
«Работяги со спецобъекта, — попытался успокоить себя он, опускаясь на свободное кресло у окна в средней части салона. — Устали. Смена была тяжелая. Сам-то на кого похож после двенадцати часов за экраном?»
Дерматин под ним скрипнул, обнажив клочок желтого поролона, высохшего до состояния каменной крошки. Илья прижался лбом к стеклу.
Снаружи должно было начаться шоссе Энтузиастов — широкая шестиполосная артерия с ртутными фонарями, бензоколонками и круглосуточным шиномонтажом. Но за окном не было фонарей.
Там стояла сплошная, влажная, липкая мгла. Стекло изнутри покрывалось каплями конденсата, и когда Илья провел по нему ребром ладони, он увидел лишь черную стену мокрого кустарника, проносящуюся мимо на неестественной, нарастающей скорости. Кусты мелькали без перерыва, словно автобус мчался по дну глубокого заброшенного оврага, которого на карте города не существовало вовсе.
Двигатель ЛиАЗа выл. Но звук этот изменился: знаменитый «бутылочный» перезвон пропал, сменившись утробным, тяжелым рычанием, от которого мелкой судорогой вибрировал пол под подошвами.
Вдруг динамик над головой Ильи — коническая жестяная воронка, покрытая хлопьями серой краски, — зашипел. Звук был влажным, похожим на то, как если бы кто-то сдирал мокрую кожу с кости.
Сквозь треск статики пробился голос. Бесстрастный, лишенный интонаций, механический:
— Следующая остановка… Улица Первого Утраченного.
Илья вздрогнул. Слово ударило по слуху, как холодный душ. Он резко повернулся к окну, пытаясь рассмотреть хоть какие-то ориентиры: рекламный щит, дорожный знак, контуры трансформаторной будки. Ничего. Только черная, жирная пустота, в которой изредка вспыхивали и тут же гасли бледные, фосфоресцирующие пятна — то ли пятна гнилушек на обочине, то ли глаза бродячих тварей, замерших у кромки асфальта.
Автобус начал тормозить.
Тормоза не заскрипели — они издали долгий, заупокойный стон. ЛиАЗ замер. Двери с шипением распахнулись.
Снаружи не было остановки. Не было павильона, не было тротуара. Прямо от нижней ступеньки начиналась черная, влажная земля, густо поросшая бурьяном в человеческий рост. Стебли репейника и сухой лебеды стояли неподвижно, покрытые седым налетом изморози. В воздухе, врывавшемся в открытый проем, не пахло выхлопными газами. Пахло перевернутым дерном, старыми листьями и сырым погребом, в котором сгнил прошлогодний картофель.
Мужчина в железнодорожной форме медленно поднялся.
Его движения были странными: суставы не сгибались плавно, они щелкали под тканью шинели, словно внутри него двигались ржавые шестеренки. Он шагнул в проход. Илья, сидевший у края, невольно вжался в спинку кресла.
Железнодорожник прошел мимо. Лицо его под козырьком фуражки было не просто бледным — оно казалось плоским, лишенным рельефа. Там, где должны были быть глаза, чернели две глубокие, затянутые серыми пленками впадины. Губы его были плотно сжаты, а на шее, чуть выше форменного воротника, темнела широкая, неровная полоса — след глубокого, полузажившего вдавливания от пеньковой веревки.
Он сошел по ступенькам. Ботинки его не издали звука при соприкосновении с грязью. Он сделал три шага в темноту бурьяна и просто растаял, рассыпался на серые волокна тумана, словно его силуэт был нарисован дымом на фоне ночи.
Створки закрылись. Автобус дернулся и пошел вперед.
Илья почувствовал, как по спине, между лопатками, стекает крупная, холодная капля пота.
— Эй, — позвал он хрипло. Голос сорвался, утонув в низком гуле люминесцентных ламп. — Слышите? Куда он едет?
Никто не отозвался.
Напротив него, через проход, сидел подросток в синей школьной куртке с капюшоном. На коленях паренька лежал старый портфель из кожзаменителя с оторванным замком. В ушах подростка белели круглые наушники старого плеера, провод тянулся в карман.
Илья подался вперед и дотронулся до плеча мальчика:
— Парень…
Ткань куртки под пальцами оказалась твердой, промерзшей насквозь, точно стекло. Мальчик медленно, с тягучей неспешностью манекена, повернул голову к Илье.
Капюшон сполз назад.
У него не было лица. Вернее, оно было, но словно стертое гигантской резинкой: нос превратился в два крошечных хрящеватых отверстия, рот зарос тонкой, полупрозрачной кожей, сквозь которую не угадывались зубы. И только глаза — огромные, лишенные век и ресниц, молочно-белые глазные яблоки — смотрели прямо на Илью с невыразимой, застывшей скорбью.
Из наушников, выпадавших из его ушей, доносился звук. Это была не музыка. Это был тихий, захлебывающийся плеск воды и детский, обрывающийся крик: «Мама, я не достаю… мама, здесь глубоко…»
Илья с криком отшатнулся, ударившись затылком об оконную раму. Боль была тупой, короткой, но она не принесла отрезвления.
Он вскочил на ноги. Пол под ногами покачнулся: автобус набирал ход, стрелка спидометра на невидимой панели, должно быть, давно зашкаливала за сотню. За окнами больше не мелькали кусты — там неслось нечто сплошное, маслянисто-черное, без единого просвета, словно ЛиАЗ пробивал толщу бесконечного пласта каменного угля.
Илья бросился вперед, к кабине водителя.
— Стой! — закричал он, колотя кулаками в фанерную перегородку. — Стой, сука! Открой двери! Я выйду! Слышишь ты, гнида, тормози!
Удары отзывались глухим звуком, будто он бил в ствол столетнего дуба. Окошко кассы не шелохнулось. Водитель за плексигласом сидел недвижимо. Его плечи были неестественно широкими, ватник натянулся на спине так, словно под ним скрывался не человеческий скелет, а бесформенная, бугристая масса из сухожилий и железа.
Сзади раздалось сухое шуршание.
Илья медленно обернулся, прижавшись спиной к перегородке.
Женщина с пуховым платком перестала качать сверток. Она медленно разворачивала серые больничные простыни. Слой за слоем, истлевшая ткань падала на грязный рифленый пол. Внутри свертка не было ребенка. Там лежали сухие, обглоданные до желтизны кости — маленькие ребра, расщепленная ключица и крошечный череп с незаросшим родничком, из глазниц которого медленно выползали серые черви-слепцы.
Женщина подняла череп к своему лицу, прижалась сухими, потрескавшимися губами к лобной кости и тихо, заунывно запела:
— Баю-бай, косточки не болят, водичка не течет, червячки сыты, мамочка рядом…
На задней площадке поднялся старик в парусиновом плаще, сжимавший в руках сетку-авоську, полную битых стеклянных банок с засохшей, бурой жижей. Его челюсть отвисла, обнажив синий язык, распухший так, что он не помещался во рту:
— Мы все заплатили, — прохрипел он, и звук этот походил на трение наждачной бумаги о ржавчину. — За проезд берут тем, что ты закопал. Что ты закопал в землю, парень? Чего ты не хотел помнить?
— Пошли вон! — задыхаясь, крикнул Илья. Он выставил перед собой кулаки, чувствуя, как рассудок трещит по швам, уступая место первобытному, животному ужасу. — Я живой! Я просто сел не на тот маршрут! Я ошибся!
Динамик над головой захлебнулся ядовитым шипением, из него брызнули мелкие искры, и голос объявил:
— Следующая остановка… Ров Самоубийц. Приготовьтесь к выходу.
Автобус не сбавил ход перед остановкой — он просто выпал из движения в абсолютный покой, словно налетел на бетонную подушку, но никто в салоне даже не качнулся по инерции.
Створки дверей распахнулись.
За ними стоял туман. Он не стелился по земле — он висел плотной, студенистой стеной цвета сырого мяса. Из этой багровой мути доносились звуки: глухие удары чего-то тяжелого о землю, щелканье веревок, натянутых до предела, хруст переламываемых костей и бесконечный, давящий, монотонный шепот тысяч голосов, повторяющих одно и то же слово:
— Зачем… зачем… зачем…
Женщина с костями поднялась первой. Не глядя на Илью, она ступила в багровый туман, прижимая к груди останки, и кипящая мгла сомкнулась за ее спиной с тихим звуком лопнувшего нарыва.
Следом пошел старик с авоськой. За ним — подросток без лица, волоча по полу ноги в тяжелых растоптанных ботинках.
Они выходили один за другим, без спешки, без колебаний, словно исполняли вечный, заученный до автоматизма ритуал. Салон пустел. Свет люминесцентных ламп становился все более тусклым, на металлических поручнях начал оседать иней — белые, колючие иглы льда, растущие прямо на глазах.
Илья стоял у кабины, не чувствуя ног. Он понимал: если он выйдет туда, в эту багровую муть, он никогда не найдет дорогу обратно. Там не было пространства, не было направлений. Там была лишь память о том, что люди совершают с собой в закрытых ванных комнатах, на чердаках заброшенных домов и на железнодорожных перегонах в предрассветный час.
Но оставаться в автобусе было невыносимее.
Температура в салоне стремительно падала. Дыхание Ильи вырывалось густыми белыми клубами, оседая на воротнике пальто ледяной крошкой. Стенки автобуса начали покрываться черной плесенью: она расползалась от оконных рам волокнистыми паутинами, пожирая краску, вздувая дерматин сидений, превращая поролон в серую пыль.
Автобус гнил заживо.
— Стой! — взмолился Илья, падая на колени перед дверью кабины. Он скоблил ногтями фанеру, срывая кожу до крови. — Выпусти меня назад! На Заводской тупик! Я пешком пойду! Я всё отдам!
В перегородке что-то сухо хрустнуло.
Маленькое окошко для денег, заклеенное ватманом, медленно подалось внутрь. Бумага лопнула с треском сухого холста.
В открывшийся квадратный проем пахнуло таким смрадом, что Илья судорожно закашлялся, едва не потеряв сознание. Это был запах могильника, вскрытого через сотню лет после чумы.
Из темноты кабины показалась рука.
Она не была человеческой. Длинные, неестественно тонкие фаланги были обтянуты пергаментной кожей пепельного цвета, сквозь которую просвечивали черные, лишенные крови сосуды. Вместо ногтей пальцы венчали тупые роговые наросты, испачканные высохшей землей.
Рука легла на край перегородки. Затем в проеме появилось лицо водителя.
Шапка сползла на затылок. Лица не было. Точнее, это был череп, но не сухой анатомический муляж, а кость, обтянутая тончайшей пленкой полупрозрачной слизи, сквозь которую виднелись темные полости глазниц. В глубине этих глазниц не было глаз — там горели две крошечные, неподвижные точки зеленого болотного огня.
Челюсть черепа с сухим стуком отвалилась вниз, обнажив два ряда длинных, игловидных зубов, покрытых бурым налетом.
— У тебя нет билета, Илья, — произнес водитель.
Голос прозвучал не из его глотки — он раздался прямо в голове Ильи, отдавшись в височных костях невыносимой, сверлящей болью.
— Я заплачу! — закричал Илья, лихорадочно выворачивая карманы. Монеты со звоном покатились по обледенелому полу, мелкие бумажные купюры падали в серую пыль. — Вот! Здесь всё! Возьми!
— Здесь не принимают металл живых, — прошелестел голос, и зеленоватые точки в глазницах вспыхнули ярче. — Ты вошел сюда сам. Твой поезд ушел три года назад, когда ты оставил мать одну в больнице скорой помощи и уехал на свою презентацию. Твой автобус ушел в ту ночь, когда ты выпил бутылку коньяка и сел за руль, а потом смотрел, как на обочине догорает чужая жизнь, и нажал на газ, чтобы никто не узнал.
Илья замер. Сердце в груди словно сжалось в крошечный ледяной комок и перестало биться.
— Откуда… откуда ты знаешь? — прошептал он губами, потерявшими чувствительность.
— Этот маршрут не выбирают по расписанию, мальчик, — череп осклабился еще шире, челюстные связки натянулись, готовые лопнуть. — Он собирает тех, кто уже умер внутри, но продолжает передвигать ноги по инерции. Тех, чья пустота стала тяжелее их тела. Ты звал нас каждый вечер, когда смотрел в потолок и думал, почему потолочная балка такая крепкая. Мы пришли.
Двери за спиной Ильи захлопнулись.
На этот раз звука пневматики не было. Раздался грохот падающей надгробной плиты.
Автобус рванул с места с такой силой, что Илью швырнуло на пол.
Он ударился плечом о металлический постамент сиденья, но боли почти не почувствовал: холод выморозил нервы, превратив тело в бесчувственную куклу.
Салон больше не освещался. Люминесцентные лампы лопнули, осыпав проход дождем острых, как бритва, осколков. Единственным источником света оставались тлеющие зеленые угли в глазницах существа за перегородкой да мерцающая надпись на маршрутном табло в передней части салона.
Буквы на электронном табло, которое раньше было выключено, теперь горели ядовито-красным огнем. Они складывались в одно слово, переливающееся кровавыми пикселями:
ТЬМА
Илья поднялся на четвереньки. За окнами больше не было даже тумана. Там не было ничего.
Это было не отсутствие света — это было абсолютное, физическое небытие. Казалось, за тонкими стеклами автобуса вычерпали само пространство, оставив лишь бездонный, хищный вакуум, который жадно прижимался к стеклам, вытягивая тепло, воздух, звуки.
Стекла начали покрываться сетью трещин.
Они трещали медленно, со звоном, похожим на хруст тонкого весеннего льда под ногой утопающего. Черная пустота за ними давила снаружи, стремясь раздавить жестяную коробку автобуса, расплющить ее в лепешку, развеять атомы по бесконечности.
Илья пополз назад, к задней площадке.
Зачем? Куда? Спасения не было. Но древний, животный инстинкт заставлял его бежать от черепа в кабине, бежать от этих зеленых болотных огней, которые видели все его тайные подлости, все малодушные побеги, всю грязь, которую он так старательно прятал за дорогими костюмами, гладкими словами и фальшивыми улыбками.
На задней площадке, прижавшись к стеклу заднего окна, сидел последний пассажир.
Илья не заметил его раньше. Это была молодая женщина в легком ситцевом платье — совершенно летнем, желтом, в мелкий синий цветочек. Платье было разорвано на плече, обнажая бледную кожу, на которой чернели страшные, бесформенные кровоподтеки — следы удара огромной силы.
Ее ноги были неестественно вывернуты, правая ступня висела на одних сухожилиях. Лицо было залито подсохшей кровью, смешавшейся с дорожной пылью, но глаза… глаза были живыми.
Она смотрела прямо на Илью.
Илья остановился на коленях в проходе. Дыхание перехватило.
Он знал это платье.
Он видел его три года назад. Той самой августовской ночью на пустынном участке кольцевой дороги, когда его тяжелый внедорожник на скорости сто сорок километров в час снес на обочине сломавшуюся малолитражку. Он помнил короткий, глухой удар. Помнил, как брызнуло в лобовое стекло стекло чужой фары. Помнил, как выскочил из машины, подбежал к искореженному металлу и увидел ее — зажатую между рулем и сиденьем, шепчущую пересохшими губами: «Помоги… пожалуйста… я дышать не могу…»
А потом он услышал вой далекой сирены. И понял, что он пьян. Что его карьера, его деньги, его безупречная жизнь рухнут в эту же секунду.
И он сел обратно за руль. И нажал на газ.
Она умерла в реанимации через пять часов, так и не придя в сознание. Об этом была крошечная заметка в криминальной хронике на семнадцатой странице городской газеты, которую он сжег в пепельнице три дня спустя.
— Это ты, — прошептал Илья. Язык во рту был сухим и шершавым, как дерево. — Ты…
Девушка не плакала. На ее изуродованном лице не было гнева. Была лишь бесконечная, застывшая усталость.
— Я ждала тебя, Илья, — сказала она. Голос ее звучал тихо, чисто, пробиваясь сквозь вой несущегося в бездну автобуса. — Каждый рейс. Каждую ночь. Они все выходят на своих остановках: те, кто сдался сам, те, кто потерял детей, те, кто сошел с ума от горя. А моя остановка — последняя. Потому что дальше ничего нет. Только ты и я.
— Прости меня, — он пополз к ней, протягивая обмороженные руки, с которых лохмотьями слезала кожа. Слезы текли по его щекам и тут же замерзали, превращаясь в белые ледяные дорожки. — Прости… Я хотел вернуться… Я клянусь тебе, я хотел вызвать скорую… Я испугался… Боже мой, как я испугался…
— Там нет Бога, Илья, — девушка медленно покачала головой. Ее изувеченная рука поднялась и указала на лобовое стекло, за которым уже не было видно даже кабины — ЛиАЗ растворялся, таял, его металл превращался в хлопья ржавчины, уносимые вихрем небытия. — Ты сам построил этот маршрут. Каждым своим днем после той ночи. Ты думал, что живешь, а сам строил этот автобус — гайка за гайкой, сиденье за сиденьем. Ты наполнил его мертвецами, чтобы не быть одному.
Динамик в последний раз захрипел. Звук разорвал барабанные перепонки Ильи, брызнула горячая кровь, заливая шею.
— Конечная остановка… ТЬМА. Просьба освободить салон.
Стенки автобуса исчезли.
Они больше не сидели на дерматиновых сиденьях — они падали. Падали сквозь бесконечное, беспросветное, ледяное ничто, где не было ни верха, ни низа, ни звука, ни времени.
Остались только две точки: он и она.
Девушка протянула к нему руку. Пальцы ее — холодные, прозрачные, сквозь которые сияла бездонная тьма, — коснулись его груди. Там, где раньше билось сердце, вспыхнула точка ослепительной, невыносимой боли. Вся его жизнь — фальшивая, трусливая, мелкая, прожитая в вечном страхе разоблачения — сжалась в эту точку и вспыхнула черным пламенем.
— Пора выходить, — сказала она.
И тьма вошла в него.
Она заполнила его легкие вместо воздуха, заструилась по венам вместо замерзшей крови, выжгла воспоминания, стерла имя, оставив лишь одно вечное, не имеющее конца и края осознание: он здесь навсегда.
Утром двадцать третьего ноября наряд патрульно-постовой службы обнаружил тело мужчины на конечной остановке автобусов в поселке Торфяной.
Мужчина сидел на обледенелой деревянной скамейке, прислонившись спиной к исписанной граффити жестяной стене павильона. На нем было дорогое, но насквозь промокшее пальто, руки без перчаток лежали на коленях ладонями вверх. Пальцы были содраны до мяса, под ногтями запеклась земля и ржавчина.
— Опять подснежник, — молодой сержант брезгливо тронул носком сапога окоченевшую ногу покойника. — Сердце, наверное. Или перепил на морозе.
Пожилой капитан подошел ближе, посветил фонариком в лицо мертвого.
Глаза мужчины были широко открыты. Они остекленели, превратившись в две белесые ледяные линзы, но на лице застыло выражение такого нечеловеческого, абсолютного ужаса, что старый милиционер невольно отшатнулся, перекрестившись под форменным бушлатом.
— Слышь, Михалыч, — позвал сержант, поднимая с земли засыпанную снегом бумажку. — Глянь, че у него в кулаке зажато было.
Капитан взял клочок бумаги.
Это был старый автобусный билет. Бумага советского образца, пожелтевшая, ломкая, с полустертым пятизначным номером. Цена: пять копеек.
А на обратной стороне химическим карандашом, кривым, дрожащим почерком было выведено:
Маршрут 13. Мест больше нет.
Капитан поднял глаза. Перед остановкой лежали нетронутые сугробы свежевыпавшего утреннего снега. Чистая, белая целина, простирающаяся до самого горизонта.
И на этой целине, прямо от остановки и в никуда, в сторону заброшенных болот, уходили два глубоких, параллельных следа от спаренных колес тяжелого автобуса.
Следы шли ровно двести метров и обрывались посреди чистого поля, словно огромная машина сделала шаг и растворилась в воздухе.
