Тайна разрушившая счастье: почему хозяин поместья лгал до последнего?

Тайна разрушившая счастье: почему хозяин поместья лгал до последнего?

Вы спрашиваете меня, почему я молчал? Почему я, Эдвард Фэйрфакс Рочестер, человек не робкого десятка, презирающий светское лицемерие и мелкую трусость, месяц за месяцем вел за руку к алтарю чистую, ни в чем не повинную девятнадцатилетнюю девушку, зная, что прямо над ее спальней, под свинцовыми скатами крыши Торнфилд-холла, дышит, рычит и проклинает меня моя законная жена?

Легко судить человека, когда ты сидишь в теплой гостиной, перелистывая страницы чужой жизни, и точно знаешь, где кончается добродетель и начинается Уголовный кодекс Британской империи. Куда труднее сохранить эту безупречную ясность ума, когда тебе тридцать семь лет, за твоей спиной — пятнадцать лет живого ада, в который тебя продали собственные отец и брат, а перед тобой впервые в жизни забрезжил крошечный, хрупкий, но ослепительно чистый луч спасения.

Люди называют это обманом. Священники называют это смертным грехом двоеженства. А я назову это так, как оно было на самом деле: отчаянием утопающего, который среди ледяного ночного шторма ухватился за край единственной лодки и знает наверняка — стоит ему только разжать закоченевшие пальцы и честно признаться, что руки его в грязи, как лодка отплывет прочь, а он камнем пойдет на темное, илистое дно.

Если вы хотите понять, почему я лгал Джейн до самой последней секунды у церковной решетки, вам придется спуститься со мной туда, откуда я начинал, и выслушать мою исповедь без утайки и прикрас.

Капкан на тридцать тысяч гиней и десять лет пепла

Чтобы понять мою ложь в Торнфилде, нужно вспомнить, каким я вернулся в Англию из Вест-Индии двенадцать лет назад.

Я уезжал на Ямайку в двадцать два года мальчишкой — чистым, восторженным, не знавшим ни женской подлости, ни отцовского вероломства. Мой отец, старый сквайр Рочестер, был человеком каменной жадности: он не желал дробить родовое поместье Торнфилд между двумя сыновьями и решил оставить все земли моему старшему брату Роуленду, а меня выгодно продать за океан, сосватав за богатую креольскую наследницу Берту Мейсон.

Знал ли мой отец, что мать Берты сидит в сумасшедшем доме в Кингстоне, а ее младший брат — безгласный идиот? Знал. Знал ли об этом Роуленд? Знал до мельчайших подробностей. Они оба скрыли это от меня с хладнокровием опытных барышников, сбывающих слепую лошадь в сумерках. Мне показали лишь ослепительную, пышнотелую южную красавицу в шелках, которая улыбалась мне на балах, да брачный контракт на тридцать тысяч фунтов стерлингов. Меня подталкивали в спину, поили сладким тропическим вином тщеславия, не давая остаться с невестой наедине ни на полчаса до самой свадьбы.

Отрезвление пришло через четыре месяца после венчания.

Я не буду описывать те четыре года на Ямайке — даже сейчас, спустя столько лет, от одного воспоминания о тех душных, липких ночах у меня к горлу подступает желчь. Представьте себе человека, который проснулся в одной постели с трупом — но трупом живым, обладающим чудовищной физической силой, оглашающим дом площадными ругательствами, пьющим ром стаканами и впадающим в буйное, кровожадное помешательство при каждом полнолунии.

В ту последнюю ночь в Спаниш-Тауне, когда за ставнями ревел тропический ураган, а в соседней комнате металась и выла связанная простынями женщина, носившая мое имя, я сидел за столом и держал у правого виска взведенный двуствольный пистолет. Мне было двадцать шесть лет. Мой отец и брат Роуленд к тому времени уже умерли один за другим, оставив мне Торнфилд, но не оставив ни единой лазейки в законе: английский церковный суд того времени расторгал браки только в случае доказанной неверности до безумия, но никогда — из-за самого безумия. По закону людей я был прикован железной цепью к этому живому кошмару до тех пор, пока у одного из нас не остановится сердце.

Палец мой уже лежал на спусковом крючке, когда сквозь ставни вдруг прорвался чистый, свежий морской ветер из Европы. Пахло холодным дождем, вереском и мокрой листвой.

И этот ветер словно крикнул мне в ухо: «Зачем ты убиваешь себя в этой яме, Эдвард? Разве ты виноват в чужом обмане? У тебя есть дом в старой Англии. Отвези эту несчастную туда, спрячь ее от людских глаз под присмотром надежной сиделки, окружи ее всем уходом, какой можно купить за деньги, запри эту страшную страницу на семь замков — и ступай искать счастья в большом мире! Ты свободен перед собственной совестью!»

Я опустил пистолет.

Я привез Берту в Торнфилд. Я мог бы сделать то, что сделали бы на моем месте девять из десяти английских джентльменов: отправить ее на глухую лесную мызу в болотах Ферндина, где от сырости и болотной лихорадки она угасла бы за одну зиму без всякой моей помощи. Но я не убийца. Я поселил ее в самом сухом, безопасном внутреннем крыле собственного дома, нанял Грейс Пул за баснословное жалованье, дал клятву молчать, чтобы не опозорить даже в безумии женщину, носившую мою фамилию, — и бросился в Европу.

Десять лет я метался по столицам континента в поисках той самой женщины, которая исцелит мою изломанную душу.

Что я нашел? Продажную ложь. Француженку Селину Варанс, которой я осыпал ноги золотом и бриллиантами, пока однажды ночью не увидел с балкона ее будуара, как она смеется над моей «медвежьей внешностью» и моими нескладными стихами в объятиях безмозглого гусарского виконта. Итальянку Джачинту — жадную, пустую, холодную внутри. Немку Клару — тяжелую, скучную и расчетливую, как банковская книга.

К тридцати семи годам внутри меня выгорело всё. Душа моя превратилась в кусок застывшего, серого кузнечного шлака, по которому можно бить молотом — и не высечешь ни одной искры. Я вернулся в свой мрачный Торнфилд зимой тысяча восемьсот сорок третьего года озлобленным, циничным, ни во что не верящим волком, с твердым решением жениться по расчету на первой попавшейся породистой светской кукле из своего круга — на красавице Бланш Ингрэм, — просто чтобы насолить судьбе и обзавестись законным фасадом, пусть даже и незаконным по букве права.

И вот тогда, на обледенелой узкой дороге у перелаза Хэй, в синих январских сумерках мой конь Месрор поскользнулся на черном льду и рухнул на бок, подмяв под себя мою ногу.

Январский лед и маленькая эльфийская птица

Я лежал в снегу у придорожного камня, стиснув зубы от боли в вывихнутой лодыжке, рядом со своим огромным псом Пилотом, и смотрел на маленькую, хрупкую фигурку в сером плаще и темном капоре, которая сидела на деревянной изгороди и спокойно смотрела на меня сверху вниз.

В ней не было ничего от тех пышных, нарядных, фальшивых красавиц, которых я покупал за золото последние десять лет. Она была маленькой, бледной, худенькой, с тонкими чертами лица и огромными, серьезными, чуть зеленоватыми в сумерках глазами.

Когда я оперся своей тяжелой рукой на ее узенькое, почти детское плечо, чтобы подняться на ноги и сесть в седло, я впервые почувствовал странный толчок под ребрами. Это плечо под тонкой шерстью плаща не прогнулось и не дрогнуло от страха перед незнакомым, угрюмым всадником в ночи — в этой крохотной девушке жила такая тихая, упрямая, независимая сталь, какую я не встречал ни в одном мужчине своего круга.

А на следующий вечер в гостиной Торнфилда я узнал, что эта странная лесная фея с дороги — новая гувернантка моей маленькой воспитанницы Адели, мисс Джейн Эйр.

В тот первый вечер у камина, когда я потребовал принести мне ее папку с акварельными рисунками и беседовал с ней со своей обычной резкой, хозяйской бесцеремонностью, у меня и в мыслях не было обманывать ее или строить коварные планы. Я просто разглядывал удивительную диковинку — живого человека, который за восемь лет сиротского приюта Ловуд не научился ни льстить богатым, ни опускать глаза перед сильными, ни торговать своей улыбкой.

Я спросил ее прямо в лоб:

— Вы считаете меня красивым, мисс Эйр?

Любая другая девица на жалованье в тридцать фунтов тут же потупила бы взор и пролепетала что-нибудь о «благородной мужественности и выразительном профиле». А эта маленькая пичуга в черном шерстяном платьице спокойно посмотрела мне в переносицу и ответила без тени смущения:

— Нет, сэр.

Боже правый, как я расхохотался тогда в душе! Одним этим коротким, честным «нет» она в одну секунду перечеркнула десять лет парижской и римской лжи!

С того вечера в моей проклятой жизни началось раздвоение, от которого у меня по ночам трещали виски.

Каждый раз, когда я вызывал ее к себе в гостиную после ужина — якобы для того, чтобы она присмотрела за Аделью, но на самом деле только ради того, чтобы видеть, как в отсветах камина оживает ее бледное, одухотворенное личико и как смело, на равных спорит ее острый, недюжинный ум с моим вековым скепсисом, — я чувствовал, как та самая серая, мертвая корка шлака на моем сердце начинает трескаться и осыпаться. Рядом с Джейн я переставал быть озлобленным грешником. Я снова становился тем двадцатидвухлетним Эдвардом, каким был до Ямайки — человеком, способным любить чистоту, верить в правду и тянуться к свету.

Но стоило ей пожелать мне спокойной ночи и закрыть за собой дверь гостиной, как сверху, с третьего этажа, сквозь толщу потолочных балок раздавался тяжелый, шаркающий шаг и низкий, булькающий, нечеловеческий смех Берты Мейсон.

И я оставался у потухшего камина один, сжимая голову руками.

«Остановись, Эдвард! — говорил мне голос рассудка в эти полуночные часы. — Остановись сейчас же, пока не поздно! Отпусти эту девочку, дай ей расчет или уезжай сам обратно в Европу! Ты не имеешь права прикасаться к ее крыльям своей грязной судьбой! Если ты скажешь ей правду о том, кто живет над ее комнатой, — ее строгая, воспитанная в суровых правилах Ловуда душа содрогнется от ужаса и жалости, но она никогда не станет твоей незаконной сожительницей. А если ты скроешь правду — ты совершишь подлость, которой нет прощения!»

Я клянусь вам: в первые два месяца я честно пытался бороться со своей страстью. Я пытался вытравить ее из себя, пытался убедить самого себя, что мне не пара эта бедная сирота без роду и племени.

Но в мартовскую ночь случился пожар в моей спальне.

Когда я очнулся в клубах густого дыма на залитой водой постели, среди обгоревших клочьев синего балдахина, который только что подожгла выбравшаяся из чердака Берта, и увидел перед собой Джейн — в наброшенном поверх ночной рубашки плаще, бледную, дрожащую от холода, но не убежавшую звать слуг, а собственными маленькими руками вытащившую меня из огня…

Когда я взял ее холодные мокрые ладони в свои руки и увидел в ее огромных глазах не страх за себя, а безграничную, преданную тревогу за мою жизнь, — в ту ночь я проиграл свой бой с судьбой окончательно.

Я понял, что я люблю ее так, как любят только раз в жизни — на краю могилы. И понял страшную вещь: если я сейчас скажу ей, что огонь зажгла не служанка Грейс Пул, а моя безумная жена, — завтра же утром на крыльце Торнфилда будет стоять ее маленький сундучок, и я больше никогда, до самого своего смертного часа не увижу этих глаз.

И я солгал в первый раз. Я посмотрел ей прямо в лицо, зажал ей рот своей клятвой молчать и назвал имя Грейс Пул.

Жестокий спектакль с Бланш Ингрэм и кровь на чердаке

Почему же тогда на следующее утро после пожара, вместо того чтобы пасть к ногам Джейн, я велел оседлать коня и на две недели укатил в имение Леas, чтобы вернуться оттуда с шумной ватагой разряженных гостей во главе с ослепительной Бланш Ингрэм?

Те, кто никогда не любил до потери рассудка, называют эту мою выходку жестоким мужским самолюбием. Но в ней было сразу два отчаянных расчета — и оба они диктовались моим страхом потерять Джейн.

Во-первых, в ту ночь в сгоревшей спальне, когда я держал ее руки и медлил отпустить ее к себе, я заметил, как при первом же моем слишком пылком взгляде и полупризнании Джейн мгновенно замкнулась, побледнела и выскользнула за дверь. Она была горда и целомудренна, как дикая горлица: если бы я в то утро открыл ей свою страсть напрямую, она бы испугалась неравенства наших положений, решила бы, что богатый барин ищет легкой забавы со скромной гувернанткой, и немедленно подала бы в отставку!

Мне нужно было заставить ее ревновать. Мне нужно было, чтобы она сама — через боль, через сравнение меня с пустой, надменной красавицей Бланш — осознала до самого дна собственной души, что она любит меня не как хозяина и благодетеля, а как мужчину, без которого для нее меркнет белый свет!

А во-вторых — и в этом я признаюсь только теперь, — приглашая в Торнфилд Бланш Ингрэм, я в последний раз проверял самого себя и мир, к которому принадлежал по рождению. Я словно говорил Богу: «Посмотри! Вот невеста моего круга — знатная, здоровая, великолепная, которая мечтает лишь о моих деньгах и титуле. Если с ней случится беда или откроется обман, ее сердце не разобьется — она просто потребует неустойку через адвокатов. А там, в углу гостиной на маленькой скамеечке у окна, сидит в сером платьице с белым воротничком моя единственная душа…»

Эти две недели балов, шарад и званых ужинов в Торнфилде стали для меня самого пыткой похлеще ямайской.

Я сидел за роялем рядом с величественной Бланш, пел с ней дуэтом, расточал светские любезности, а сам краем глаза не отрываясь следил за тем тихим углом у портьеры, где сидела моя маленькая Джейн. Я видел, как с каждым днем тает ее и без того хрупкое личико, как она прячет под ресницами невыплаканные слезы, но держит спину прямо и не позволяет себе ни единой жалобы.

А потом настал вечер, когда я переоделся старой цыганкой-гадалкой в красном плаще и позвал ее одну в малую библиотеку к камину.

Я думал, что легко выведаю ее тайну, посмеюсь под черным платком и заставлю ее признаться в любви. Но когда я взял ее маленькую ладонь, заглянул с расстояния локтя в ее честные, полные затаенной боли глаза и прочитал на ее высоком чистом лбу ту несгибаемую верность долгу и самоуважению, которой не было во мне самом, — мне захотелось сорвать с головы дурацкий цыганский чепец, упасть перед ней на колени и закричать: «Спаси меня от самого себя, Джейн! В этом доме нет никого, кроме тебя!»

Но едва я снял платок и вышел к ней своим настоящим лицом, как лакей доложил, что из Вест-Индии приехал гость — Ричард Мейсон.

Брат моей жены. Живое воплощение моего прошлого, явившийся прямо посреди моей последней мечты!

В ту ночь, когда наверху на третьем этаже раздался страшный, раздирающий душу крик, и я, зная, что все гости в ужасе повыскакивали в коридор, а я сам не смогу в одиночку перевязать изорванного зубами и ножом Берты Мейсона, не вызвав подозрений у прислуги, — кого я позвал наверх, в самое логово тайны, с губкой и склянкой нюхательной соли в руках?

Я позвал Джейн.

Мы стояли с ней вдвоем в полутемной комнате на третьем этаже. Прямо за низкой деревянной дверью, украшенной гобеленами — в двух шагах от хрупкого плеча Джейн! — рычала, металась и скреблась ногтями в дуб моя безумная жена, только что прокусившая до кости плечо собственного брата. А сама Джейн два часа подряд, без единого вопроса, без единого крика или обморока, стояла в темноте и двумя маленькими холодными ладонями вытирала запекшуюся кровь со лба полумертвого Ричарда Мейсона, пока я бегал за доктором Картером!

На рассвете, когда карета с перевязанным Мейсоном уехала со двора, мы с Джейн сидели вдвоем на садовой скамейке под цветущими весенними сливами. Вокруг пели утренние дрозды, воздух был чист и прозрачен, как слеза ребенка, а руки мои еще пахли чужой кровью со второго яруса чердака.

Именно тогда, на той скамейке в саду, у меня был последний шанс сказать ей правду.

Я даже начал говорить ее! Я положил ладонь на спинку скамьи за ее плечами и спросил ее иносказательно, замирая от страха услышать приговор:

— Скажи мне, Джейн… Если бы некий человек, которого с юности обманула судьба и приковала к страшному греху и позору без его вины, встретил спустя годы чистое, светлое существо, способное вернуть его к Богу и добру… Имел ли бы этот человек право перешагнуть через пустые светские условности и законы людей, чтобы обрести спасение в любви этого существа?

Что ответила мне моя маленькая, неподкупная пуританка из Ловуда, глядя прямо перед собой ясными глазами?

— Грешник не может исправить свою жизнь новым грехом, сэр, — тихо и твердо сказала она. — За милосердием и исцелением человек должен обращаться к Богу, а не возлагать ответственность за свое спасение на другого смертного человека и не преступать божеских и человеческих законов.

Этой одной фразой она сама запечатала мои уста сургучом.

Я понял тогда с ледяной, беспощадной очевидностью: между моей правдой и моим счастьем с Джейн стоит стена, которую не пробьешь никакими мольбами. Если я прямо сейчас произнесу слова: «На чердаке живет моя живая жена Берта, и я не могу обвенчаться с тобой в церкви, но стань моей женой перед небом и уедем во Францию» — она не останется со мной ни на один час. Ее сострадание к моему горю будет огромным, она будет плакать надо мной кровавыми слезами, но ее нравственный закон окажется сильнее любой земной любви. Она уйдет.

А отпустить ее я уже не мог — так же, как человек не может по доброй воле вырвать из груди собственное бьющееся сердце и остаться жить.

И тогда внутри меня созрело то безумное, гордое, преступное решение, за которое я потом заплатил слепотой и увечьем: я решил украсть свое счастье у Бога и у людей.

Я сказал себе: «Какое зло я причиню миру или ей самой? Женщина на чердаке давно перестала быть человеком — у нее есть тепло, еда и надзор Грейс Пул, она даже не знает, кто живет внизу. Ричард Мейсон уже плывет на корабле обратно на Ямайку за пять тысяч миль отсюда и никогда не узнает о тихой сельской свадьбе в йоркширской глуши. А мы с Джейн сразу после венчания сядем в карету, уплывем через Ла-Манш в Италию или на юг Франции, и я окружу ее такой безграничной любовью и заботой, что она проживет всю жизнь самой счастливой и чистой женой на свете, никогда не узнав о том призраке, которого я оставил доживать свой век под крышей Торнфилда!»

Как легко и убедительно строит свои воздушные замки человеческий эгоизм, когда им движет страсть!

Ночь у расколотого каштана и месяц на краю пропасти

Я сорвал маску в канун Иванова дня, в тот душный, напоенный ароматом жасмина и роз июньский вечер в старом фруктовом саду.

Джейн возвращалась после месячной отлучки к умирающей тетке Рид. Она думала, что моя свадьба с Бланш Ингрэм уже решена, а ей самой предстоит через месяц уехать в чужую Ирландию к новым ученицам. Когда я встретил ее у садовой стены и снова, в последний раз, жестоко подразнил ее предстоящим отъездом и своей мнимой невестой, — плотина в ее маленькой, гордой груди наконец рухнула.

Она заплакала и выкрикнула мне прямо в лицо те бессмертные слова, которые до сих пор звенят в моих ушах чище церковного колокола:

— Вы думаете, что если я бедна, безвестна, мала ростом и некрасива, то у меня нет души и нет сердца?! Вы ошибаетесь! Души у меня столько же, сколько у вас, и сердце — не меньше! И если бы Бог одарил меня красотой и богатством, я бы сделала так, что вам было бы так же трудно расстаться со мной, как мне сейчас — с вами! Сейчас с вами говорит не плоть и не земные обычаи — мой дух обращается к вашему духу, как будто мы оба уже прошли сквозь могилу и стоим у престола Божия равные — как мы и есть равные!

В ту секунду, когда я схватил ее в свои объятия под старым каштаном, прижал это маленькое, трепещущее, плачущее существо к своей груди и впервые поцеловал ее губы, я бросил вызов самому небу:

— Пусть люди судят и проклинают меня как хотят, Джейн! Ты моя! Я беру тебя своими руками, и никакая сила на земле не отнимет тебя у меня!

И небо услышало мой вызов в ту же ночь.

Едва мы убежали из сада под первыми тяжелыми каплями грозы, как над самым домом с оглушительным, раскалывающим своды грохотом ударила ослепительно-синяя молния. А наутро, когда я вышел в сад, вековой каштан, под которым я целовал свою невесту и клялся ей в честном браке, стоял расколотым надвое от верхушки до самых корней — две обугленные, почерневшие половины одного ствола, которые больше никогда не смогут срастись в единое дерево, пока жива ложь, разделившая их.

Но даже этот грозный знак свыше не остановил меня.

Следующие четыре недели перед назначенной свадьбой я жил как человек в белой горячке или как игрок, поставивший на кон последнюю золотую монету и боящийся, что крупье откроет карты на секунду раньше времени.

Я спешил. Господи, как страшно, как лихорадочно я спешил!

Я возил Джейн в Милкот и пытался одеть ее в парчу и бриллианты, словно восточную султаншу, — и злился, когда она со своей неподкупной скромностью отвергала дорогие подарки, требуя оставить ей ее простое серое платье. Почему я так злился на ее скромность? Да потому, что каждое ее честное слово, каждый ее чистый, доверчивый взгляд снизу вверх жег мою совесть каленым железом! Мне было бы куда легче, если бы она вдруг оказалась чуть-чуть жадной, чуть-чуть тщеславной, чуть-чуть похожей на всех остальных женщин — тогда мой обман не казался бы мне самому таким чудовищным святотатством!

За два дня до свадьбы, когда мне пришлось уехать по хозяйственным делам в дальнее имение до поздней ночи, случилось то, от чего у меня до сих пор холодеет спина.

Грейс Пул проспала. И Берта в грозовую ночь снова вышла из чердака, спустилась в спальню Джейн, надела на свою косматую голову приготовленную к утру кружевную свадебную фату и разорвала ее пополам прямо перед лицом моей невесты!

Когда я вернулся на следующий вечер и бледная как полотно Джейн рассказала мне об этом «ужасном ночном кошмаре», показав две половины разорванной фаты на полу, — любое другое сердце на моем месте дрогнуло бы и призналось во всем. Сам рок ворвался в спальню моей невесты и предупредил ее!

Что сделал я?

Обливаясь ледяным потом внутри, но сохраняя спокойную, ласковую улыбку на губах, я обнял ее, прижал к своей груди и снова солгал! Я сказал ей, что ночной призрак со свечой приснился ей в полусне от предсвадебного волнения, а разорванная фата — это дело рук все той же странной служанки Грейс Пул, которую я непременно уволю и отошлю прочь сразу после нашего возвращения из свадебного путешествия.

— До утра осталось всего восемь часов, моя маленькая Джейн, — шептал я, пряча лицо в ее волосах, чтобы она не увидела, как трясутся мои губы. — Всего восемь часов! Переночуй эту ночь в детской у Адели, запри дверь на засов, а завтра в девять утра ни одна тень во всей вселенной уже не посмеет встать между тобой и Эдвардом Рочестером!

В ту последнюю ночь я не ложился в постель ни на минуту.

Я ходил из угла в угол по своей библиотеке, проверял дорожные паспорта на чужие имена, пересчитывал золотые гинеи в кожаном поясе и каждые пять минут смотрел на бронзовые часы на каминной полке. Мне казалось, что я веду отчаянную скачку наперегонки со временем: еще шесть часов… еще четыре… еще два… Стоит только священнику мистеру Вудсу произнести над нашими головами заветное «объявляю вас мужем и женой», стоит нам вскочить в запряженную четверкой быстрых коней карету у церковных ворот — и мы проскочим! Никто нас не догонит, а когда правда когда-нибудь всплывет наружу, Джейн будет уже моей женой на деле, и ей некуда будет от меня уйти!

Я не знал, что еще месяц назад, когда ее умирающая тетка миссис Рид отдала ей старое письмо от дяди Джона Эйра с острова Мадейра, простодушная Джейн написала дяде ответ в Фуншал и с детской радостью сообщила ему, что выходит замуж за мистера Эдварда Рочестера из Торнфилд-холла. И я не знал, что в тот самый день, когда письмо пришло на Мадейру, в доме умирающего Джона Эйра сидел по торговым делам его компаньон по винным поставкам из Кингстона — Ричард Мейсон…

Удар колокола у алтаря и пепел прозрения

Утро нашей свадьбы выдалось солнечным, но ветреным.

Я почти бегом вел Джейн по узкой тропинке через церковное кладбище к низким сводчатым дверям старой сельской церкви, не давая ей даже оглянуться по сторонам. Ее маленькая рука в белой лайковой перчатке лежала на моем рукаве, легкая, как кленовый листок, но сама я сжимал ее локоть так крепко, словно боялся, что ветер вырвет ее у меня на пороге.

Краем глаза в глубине темного нефа, у купели, я заметил две мужские фигуры в дорожных плащах, стоявшие в тени за колонной. Мне показалось странным присутствие чужаков на нашей тайной утренней службе, о которой не знала даже прислуга в доме, кроме миссис Фэйрфакс, но безумная лихорадка спешки ослепила меня: «Какие-то проезжие путники зашли посмотреть на старинную церковь, неважно, скорее к алтарю!»

Мы встали на колени на каменные плиты перед алтарной решеткой.

Священник мистер Вудс в белом стихаре раскрыл требник и торжественно начал читать чин венчания. Солнечный луч падал сквозь цветной витраж прямо на склоненную головку Джейн в новой фате, и я, глядя на нее сбоку, уже почти поверил, что победил судьбу.

Но вот священник дошел до главного, страшного вопроса, который читается на каждой свадьбе как пустая формальность:

— Итак, обращаясь к вам обоим, как вы ответите в день Страшного суда, когда откроются все тайны сердец человеческих: если кто-нибудь из вас или присутствующих здесь знает законное препятствие, почему вы не можете быть соединены законным браком, — пусть объявит об этом сейчас!

Мистер Вудс сделал привычную короткую паузу на вдох и уже открыл рот, чтобы продолжить чтение молитвы, как вдруг из полумрака задних скамей, от самой купели, раздался спокойный, сухой, скрипучий, как гусиное перо по судебному протоколу, голос:

— Божественное бракосочетание не может продолжаться. Я заявляю о существовании препятствия.

У меня внутри ничего не оборвалось — я словно всю эту ночь знал, что этот голос прозвучит.

Только пальцы моей левой руки сомкнулись вокруг маленькой ладони Джейн с такой нечеловеческой, судорожной силой, будто я хотел вплавить ее кости в свои собственные, а правая рука обхватила ее тонкую талию, прижимая ее к своему боку, как волчица прижимает детеныша перед копьями охотников.

— Продолжайте службу, мистер Вудс! — хрипло крикнул я священнику, даже не оборачиваясь на шаги подходивших к алтарю людей. — Не слушайте его, читайте дальше!

Но священник закрыл книгу.

Перед нами у решетки стояли лондонский поверенный мистер Бриггс в очках с документом в руке и бледный, дрожащий как осиновый лист, прячущий глаза за спину адвоката Ричард Мейсон с повязкой под сюртуком.

Когда Бриггс громко, на всю гулкую каменную церковь прочитал нотариальный акт из Спаниш-Тауна о том, что двадцатого октября тысяча восемьсот двадцать девятого года Эдвард Фэйрфакс Рочестер вступил в законный брак с Бертой Антуанеттой Мейсон, и когда вызванный вперед Мейсон дрожащим голосом подтвердил: «Она жива! Она живет в Торнфилд-холле, я видел ее там собственными глазами в апреле!» — я смотрел не на них.

Я смотрел в лицо стоявшей рядом со мной Джейн.

Она не закричала. Не упала в обморок на холодные плиты. Она только медленно-медленно подняла на меня свои огромные глаза. И в этих глазах я увидел то, чего боялся страшнее смерти все эти шесть месяцев: крушение целого мира. Для нее в эту секунду умер не просто жених — умер единственный человек на земле, которому она поверила безраздельно, как Богу.

Даже тогда, когда я в слепой ярости привел всю эту компанию — и священника, и адвоката, и Мейсона, и саму Джейн — обратно в Торнфилд и распахнул перед ними железную дверь третьего этажа, где на нас с ревом бросилось косматое, потерявшее человеческий облик существо, которое звалось моей женой; даже тогда, когда я всю вторую половину того страшного дня и вечер умолял Джейн в библиотеке пожалеть меня, понять мою пытку и уехать со мной во Францию как моя жена перед небом, — я все еще цеплялся за свой обман!

Я говорил ей: «У тебя нет на свете ни родных, ни друзей, Джейн, кому какое дело до того, что мы будем жить вместе за морем? Разве лучше оставить меня здесь одного в отчаянии, на краю гибели?!»

Я видел, как она любит меня. Я видел, что ее маленькое тело бьется в моих руках в рыданиях, что каждое ее «нет» вырывается из ее груди с кровью, и я почти сломил ее своей болью и своей страстью… но она устояла.

Ночью, пока я, обессиленный, забылся тяжелым сном внизу, моя маленькая птица тихо открыла замок боковой двери и с двадцатью шиллингами в кармане ушла одна в темную вересковую ночь — потому что она любила не только меня, но и мою бессмертную душу, которую не захотела купить ценой падения.

Свет, который не нуждается в глазах

Говорят, что Бог наказывает грешника тем самым оружием, которым тот согрешил.

Я лгал ради того, чтобы сохранить свой гордый Торнфилд и удержать Джейн силой своих рук и взгляда, — и в одну ноябрьскую ночь огонь, зажженный руками той самой женщины, существование которой я скрывал от мира, обратил мой родовой замок в груду черных, дымящихся головешек, отнял у меня кисть левой руки и выжег оба моих глаза раскаленной рухнувшей балкой, когда я пытался спасти Берту с горящей крыши.

Слепой, изувеченный, похоронивший под обломками прошлого свое преступление, я сидел на крыльце сырого лесного дома в Ферндине под мелким дождем и только тогда, в кромешной тьме своей слепоты, наконец понял всё до конца.

Я понял, почему моя ложь не могла принести нам счастья.

Настоящая любовь — та великая, равная перед Богом любовь, о которой говорила мне Джейн у старого каштана, — не может жить в доме, где на третьем этаже заперта чужая тайна, а первый этаж стоит на фундаменте из обмана. Если бы Джейн тогда в библиотеке поддалась моей слабости и уехала со мной во Францию незаконной содержанкой, то первой же, кто убил бы нашу любовь через год или два, была бы моя собственная гордыня и ее загубленная совесть. Я сам начал бы мучиться тем, что запятнал ее белые одежды, а она угасла бы от стыда перед самой собой.

Ей нужно было уйти от меня тогда — чтобы спасти нас обоих. А мне нужно было пройти сквозь очистительный огонь Торнфилда и потерять свои плотские глаза, чтобы научиться видеть главное — смирение и правду.

И когда год спустя в мою темную комнату в Ферндине с подносом и стаканом воды вместо старого слуги Джона вошла женщина, чьего лица я больше не мог увидеть, но чей тихий, родной, ни с чем не сравнимый во всей вселенной голос произнес над моим плечом:

— Это я, Эдвард. Я вернулась к вам насовсем…

Я протянул свою единственную зрячую правую руку, коснулся ее маленьких, теплых пальцев, ее гладких волос и мокрых от слез ресниц — и впервые за сорок лет своей жизни возблагодарил Бога и за свою былую боль, и за свою слепоту. Потому что теперь между моей душой и душой моей Джейн больше не стояло ни одной запертой двери, ни одной тени и ни единого слова лжи.

Комментарии: 0