Десять лет у меня не было неба. Была только узкая, в ладонь шириной, полоска серого йоркширского тумана над кованой решеткой слухового окна да черный квадрат потолочной балки, по которой в ноябре ползали сонные, раздувшиеся от сырости пауки.
Они внизу думали, что я разучилась говорить по-человечески. Когда Эдвард приводил сюда доктора Картера из Милкота или когда старая Грейс Пул ставила на пол у двери оловянную миску с остывшей бараниной и кружку разбавленного портера, я видела в их глазах этот брезгливый, животный страх. Для них я была «оно» — косматое, грузное чудовище в серой холщовой рубахе, которое ходит по комнате из угла в угол на полусогнутых ногах, рычит на лунный свет и бросается на всякого, кто подойдет ближе чем на три шага.
Они не знали одной простой вещи: когда у тебя отнимают имя, родину, солнце, деньги и собственное тело, — человеческий язык становится самой бесполезной вещью на свете. Если бы я заговорила с ними спокойно и внятно, как говорят леди в гостиных Кингстона или Лондона, они бы просто связали меня ремнями еще туже, решив, что мое безумие приняло хитрую, опасную форму. А пока я смеялась своим низким, гортанным, раскатистым смехом, от которого внизу, в спальнях второго этажа, дрожали хрустальные подвески на канделябрах, — они боялись меня. А страх — единственная валюта, которую уважают тюремщики.
Мое настоящее имя — Антуанетта Берта Мейсон.
Я родилась не для того, чтобы гнить за тройными дубовыми дверями в промерзшем каменном мешке Торнфилд-холла, где стены зиму и лето плачут ледяным конденсатом, а из каминной трубы пахнет мокрой грачиной падалью и торфяным дымом. Я родилась там, где воздух по вечерам густой и горячий, как парное молоко с корицей и ромом; где после полуденного тропического ливня земля дышит жасмином, гниющими манго и красной глиной, а в черной листве хлопковых деревьев над верандой вспыхивают тысячи зеленых огней светлячков.
Если я закрою глаза и прижмусь виском к холодному шершавому камню своей стены, я все еще могу увидеть тот день, когда меня продали.
Золото цвета жженого тростника
В тысяча восемьсот девятнадцатом году на всей Ямайке не было дома богаче, чем плантация «Кулибри» под Спаниш-Тауном, и не было девушки, за которой охотились бы так жадно, как за старшей дочерью старого Джонаса Мейсона.
Мне было девятнадцать лет. Мои черные, густые, с синим вороньим отливом волосы спускались ниже талии — такие тяжелые, что горничной-мулатке Амели приходилось закалывать их черепаховыми гребнями в три ряда, чтобы у меня к вечеру не разболелась голова. Моя кожа имела тот редкий, теплый оттенок слоновой кости, какой бывает только у креолок старой испанской и французской крови, а глаза были темными и глубокими, как вода в горных озерах Голубых гор.
Но английских офицеров из гарнизона и сыновей лондонских сквайров, которые каждый вечер толпились на нашей широкой мраморной террасе с бокалами холодного пунша в руках, притягивала не только моя красота. Их притягивали тридцать тысяч фунтов стерлингов чистого золота, которые мой отец и старший брат Ричард положили в Английский банк в качестве моего приданого.
Тридцать тысяч фунтов! В те годы за эти деньги в старой Англии можно было купить три разоренных графских поместья со всеми лесами и пашнями. Зачем же моему отцу понадобилось отдавать такие несметные сокровища первому попавшемуся второму сыну йоркширского помещика, у которого за душой не было ни единого шиллинга, кроме звонкого имени Рочестер и долгов старшего брата Роуленда?
Внизу, в гостиных Торнфилда, Эдвард потом рассказывал людям свою версию этой сказки. Он говорил, что его, невинного двадцатидвухлетнего юношу, заманили в золотую западню, ослепили южной чувственностью, напоили сладким ядом тропических ночей и обманом женили на женщине, в чьих жилах текла проклятая кровь безумной матери и слабоумного младшего брата.
Какая удобная, гладкая, благородная ложь!
Я отлично помню тот вечер, когда Эдвард Фэйрфакс Рочестер впервые поднялся по широким белым ступеням нашей веранды в Спаниш-Тауне.
Он был тогда совсем не похож на того мрачного, грузного, изъеденного желчью сорокалетнего циника, каким стал здесь, в Англии. В двадцать два года он был худым, порывистым, с резкими, неправильными, но удивительно притягательными чертами смуглого лица, с гривой непокорных темных волос и глазами человека, который всю жизнь прожил на вторых ролях у собственного отца и старшего брата и теперь отчаянно, до дрожи в скулах жаждал реванша.
Неужели он не видел странностей нашей семьи до свадьбы? Неужели он не замечал, почему на больших званых ужинах за столом никогда не сидит моя мать, которую держали в дальнем бунгало за садом под присмотром двух чернокожих сиделок?
Весь Спаниш-Таун шептался о старой миссис Мейсон на каждом углу! Каждый клерк в портовой конторе, каждый офицер в клубе, с которыми Эдвард играл в вист и пил мадеру три недели подряд перед помолвкой, знал историю нашей крови. И я сама — за три дня до венчания в церкви святого Иакова, когда мы стояли с ним вдвоем в конце банановой аллеи под огромной желтой луной, — сама, дрожа от страха и первой девичьей влюбленности в этого сурового северянина, взяла его за руки и сказала прямо:
— Эдвард, не женись на мне, если ты боишься моей тени. Моя мать больна тяжелым недугом души, она не узнает никого из нас уже пять лет. Мой отец покупает тебе имя и положение в свете за мое золото, потому что местные плантаторы боятся брать в жены дочь из дома Мейсонов. Мне иногда самой бывает страшно по ночам, когда за окном кричат ночные птицы и мне кажется, что стены комнаты сдвигаются. Если ты берешь меня только ради трех десятков тысяч фунтов — откажись сейчас! Я выплачу этот позор перед отцом, но не увози меня туда, где меня не будут любить!
Что он сделал тогда?
Он не отшатнулся. Он не потребовал у моего отца расторжения помолвки. В ту ночь в его глазах горел только один огонь — жгучее нетерпение безденежного младшего сына, который увидел перед собой золотой ключ к независимости, и мужское тщеславие, польщенное тем, что самая красивая и богатая наследница острова смотрит на него снизу вверх с обожанием рабыни.
Он сжал мои запястья так сильно, что остались синяки, притянул меня к своему суконному сюртуку и горячо прошептал мне в губы:
— Плевать мне на сплетни твоего острова и на призраков твоей матери, Антуанетта! Ты здорова, ты прекрасна, как южная ночь, и ты будешь моей! Мы уедем из этого душного рая, и я сделаю тебя хозяйкой лучшего дома в Англии!
Он знал, на что шел. Он просто думал, что сможет взять золото, взять мою молодость и страсть, а все то сложное, хрупкое, ранимое и буйное, что жило в моей душе, оставить за бортом корабля посреди Атлантики, как ненужный дорожный балласт.
А когда через полгода после свадьбы умер его старший брат Роуленд и за ним — старый отец, оставив Эдварду все родовое поместье Торнфилд целиком, мои тридцать тысяч фунтов перестали быть для него спасением. Я вдруг оказалась не билетом в высший свет, а досадной, слишком яркой, слишком громкой и неудобной ошибкой юности, от которой по английским законам невозможно было избавиться без потери репутации и капитала.
Как убивают душу по правилам хорошего тона
Люди думают, что безумие приходит сразу — как удар молнии или черная тропическая лихорадка: вчера человек пил чай из фарфоровой чашки и читал стихи Байрона, а сегодня утром начал рвать на себе кружева и выть на луну.
Нет. Безумие выращивают медленно, бережно, день за днем — точно так же, как садовники выращивают бледную спаржу в темном погребе без единого луча света.
Первая трещина прошла по моему рассудку еще на Ямайке, на четвертый месяц нашего брака, когда прошел первый угар страсти и Эдвард вдруг обнаружил, что его юная креольская жена — не покорная английская кукла, которую можно запереть в вышивальной комнате, пока муж пропадает в офицерском собрании.
Я привыкла жить настежь. Я привыкла смеяться громко, когда мне весело; плакать навзрыд, когда мне больно; танцевать босиком на теплой каменной плитке патио под гитару старой няни Кристофины, носить платья цвета граната и апельсина и обнимать мужа при слугах, не спрашивая разрешения у светского этикета.
А Эдварду вдруг стало стыдно за меня перед его чопорными соотечественниками.
Я помню, как менялся его взгляд за обеденным столом. Сначала это было легкое раздражение: «Берта, не называй меня Антуанеттой, я дал тебе второе, английское имя при венчании — Берта звучит строже и приличнее. Берта, почему ты так громко смеешься, на нас оглянулся полковник Уоррен! Берта, ради бога, убери эти красные цветы из волос и надень закрытое серое платье, ты выглядишь как уличная танцовщица из порта, а не как миссис Рочестер!»
Чем сильнее я пыталась вернуть того прежнего, пылкого человека, который целовал мои руки в банановой аллее, тем холоднее и жестче он становился. Я не умела играть в английскую ледяную вежливость. Когда он уходил из нашей спальни и запирался в своем кабинете на неделю, оставляя меня одну в огромном пустом доме, где каждый шорох пальмовых листьев за ставнями напоминал мне о участи моей матери, — я начинала задыхаться от отчаяния.
Я колотила кулаками в его запертую дверь, я умоляла его выйти и просто поговорить со мной, я швыряла об пол фарфоровые вазы, чтобы услышать хоть какой-то звук в этой мертвой тишине, я пила крепкий ямайский ром из графина его отца, потому что только ром на три часа гасил тот страшный, огненный обруч, который сжимал мне виски от одиночества и унижения.
А он открывал дверь кабинета, смотрел на меня — растрепанную, плачущую на полу среди осколков, — с холодным, исследовательским отвращением энтомолога, разглядывающего ядовитое насекомое, и говорил ровным голосом:
— Ты вся в свою мать, Берта. В тебе нет ни капли человеческого достоинства, одна низменная животная распущенность и грязь.
Попробуй услышать это сто раз подряд от единственного человека на земле, от которого зависит твоя жизнь. Попробуй видеть каждый день в глазах мужа, что одно твое прикосновение вызывает у него физическую тошноту. Через год ты сама начнешь ненавидеть свое лицо в зеркале. Через два года ты начнешь верить, что внутри тебя действительно сидит зверь.
А потом он привез меня в Англию.
Мы плыли через океан шесть недель в темной, пропахшей трюмной сыростью каюте, где иллюминатор был намертво задраен из-за осенних штормов. И когда меня наконец вывели на палубу в Бристоле и посадили в закрытую почтовую карету с опущенными кожаными шторами, я увидела страну, в которой мне предстояло умереть заживо.
Это был ноябрь. Свинцовое, низкое небо лежало прямо на голых черных ветвях вязов. Холодный, колючий дождь со снегом сек по стеклам кареты. Для меня, выросшей под ослепительным карибским солнцем, этот серый, безжизненный, выстуженный мир показался декорацией из картона, за которой нет Бога — только бесконечная сырая могила.
В Торнфилд-холл мы въехали ночью, тайком, словно воры, укравшие собственное имущество.
Эдвард не отвел меня в хозяйскую спальню на втором этаже, с высокими окнами в яблоневый сад и мраморным камином, которая по праву и по закону принадлежала мне — женщине, на чьи тридцать тысяч фунтов были выкуплены закладные этого самого поместья, обновлена крыша и нанята прислуга.
Меня сразу, по темной боковой лестнице для слуг, подняли сюда — на третий этаж, в бывшую средневековую кладовую под самой свинцовой кровлей.
Низкий сводчатый потолок. Одно крошечное окно под самым верхом, перегороженное коваными железными прутьями в палец толщиной, через которое нельзя увидеть ни земли, ни сада, ни дороги — только серые тучи. Стены, обитые грубым войлоком и старыми гобеленами с изображением каких-то мертвых библейских охотников, чтобы внизу не было слышно моего голоса. Железная кровать, привинченная болтами к дубовым половицам. И ни одного зеркала.
— Это временно, для твоего же блага и покоя, Берта, — сказал тогда Эдвард, стоя на пороге в своем дорожном плаще и даже не переступая линию двери, за которой уже стояла с ключами у пояса молчаливая, краснолицая женщина в чепце — Грейс Пул, нанятая им из Гримсбического приюта для умалишенных за двести фунтов в год (моих фунтов!). — Здесь никто не узнает о твоем позоре. Тебе не нужно ни с кем видеться.
И тяжелый железный ключ дважды повернулся в замке.
Клац. Клац.
Мне было двадцать три года, когда за мной закрылась эта дверь. И за ней наступила ночь длиной в десять лет.
Десять лет в каменном колодце и красное платье
Что происходит с человеческим умом, когда его запирают в каменном ящике десять на двенадцать футов на три тысячи шестьсот пятьдесят дней и ночей?
Первые три года я еще пыталась остаться Антуанеттой.
Я просила у Грейс Пул книги, бумагу и перья, чтобы написать письмо брату Ричарду на Ямайку, — мне не дали даже огрызка грифеля, сказав, что «больной вредно волноваться». Я часами стояла на колченогом стуле под решеткой верхнего окна, вцепившись пальцами в ледяное железо, и смотрела, как в апреле внизу в саду — не видимом мне, но слышном по запаху — зацветают фиалки и боярышник, а осенью пахнет дымом сжигаемой листвы и печеными яблоками.
Иногда снизу, сквозь толстые дубовые перекрытия и каменную кладку дымохода, до меня доносились звуки чужой, настоящей жизни.
Я слышала, как мой муж уезжает из Торнфилда на долгие месяцы и годы — в Париж, в Рим, в Неаполь, в Баден-Баден. Он тратил мои ямайские деньги на певичек из французской оперы, на итальянских куртизанок и немецких баронесс, покупал им бархатные ложи, бриллиантовые колье и загородные виллы, ища в их объятиях забвения от «ужасного проклятия своего брака», в то время как законная хозяйка этих денег сидела в нетопленной чердачной конуре в одной фланелевой сорочке, дрожа от йоркширского ревматизма, который крутил мои колени и пальцы так, что по ночам я грызла зубами угол жесткого соломенного тюфяка!
На пятый год заточения время внутри моей комнаты сломалось и потекло вспять.
Я перестала понимать, какое сейчас столетие и какое время года за стеной. Холод каменного пола выпил из меня южное тепло; от отсутствия солнца, свежего воздуха и движения мое некогда стройное, гибкое тело раздалось вширь, налилось тяжелой, нездоровой водянистой силой, лицо отекло и приобрело землисто-багровый оттенок, а мои роскошные черные волосы, которые Грейс Пул отказывалась расчесывать, спутались с сединой в густую, косматую гриву до плеч.
Единственным, что еще связывало меня с той прежней девушкой из Спаниш-Тауна, был старый дорожный сундук в углу каморки, который по недосмотру грузчиков подняли на чердак вместе со мной десять лет назад.
На самом дне этого сундука, под стопками грубых больничных рубах, лежало мое бальное платье цвета тропического пламени — шелковое, алое, как цветок гибискуса на рассвете, сшитое для меня в Париже за месяц до знакомства с Эдвардом.
Когда Грейс Пул выпивала на ночь лишнюю пинту крепкого джина из своего черного глиняного кувшина и засыпала на стуле у печки, уронив голову на грудь и похрапывая во сне, я бесшумно, научившись за годы ступать по скрипучим половицам мягче рыси, открывала крышку сундука.
Я доставала это алое платье. Я прижимала прохладный, шуршащий шелк к своим искусанным губам и вдыхала его запах.
Господи, оно все еще пахло солнцем! Спустя десять лет сырости и мрака в его складках все еще жили крупицы сухого ветивера, корицы, ванили и морской соли Кингстона! Когда я разворачивала его перед собой в красном отсвете догорающих в камине углей, мне казалось, что это не тряпка — это мои собственные отрезанные крылья, это живой кусок того теплого неба, под которым меня когда-то звали Антуанеттой и любили просто за то, что я живу на свете.
И тогда я осторожно вынимала из кармана передника спящей Грейс тяжелую связку ключей, отпирала внутреннюю дверь, потом вторую — обитую железом дверь на узкую чердачную лестницу — и выходила погулять по своему собственному дому.
Я не хотела никого убивать в те первые ночные прогулки. Я просто спускалась на второй этаж, где на стенах висели портреты предков Рочестеров и пахло восковой мастикой, подходила к высокому стрельчатому окну в конце галереи и часами стояла, прижавшись лбом к холодному стеклу, глядя на настоящий мир: на лунную дорожку на садовом пруду, на черные кроны вековых каштанов, на далекие огни деревни Хэй за холмами. Мне просто хотелось видеть горизонт, который не перечеркнут железной решеткой.
Но год назад в доме появилась она.
Серая тень у моего порога и ночь с разорванной фатой
Я услышала ее шаги в октябре прошлого года.
У всех обитателей Торнфилда была своя походка: тяжелая, грузная, шаркающая поступь Грейс Пул; мягкие, семенящие, вечно суетливые шажки старушки миссис Фэйрфакс; звонкий, прыгающий бег маленькой французской девчонки Адели, которую Эдвард привез из Парижа; и тяжелый, властный, подкованный каблуками шаг самого хозяина.
А эти новые шаги были совсем другими — легкими, быстрыми, осторожными, словно по коридорам второго этажа и даже здесь, по свинцовой крыше над моей головой, ходила маленькая лесная птица в мягких башмачках.
Ее звали Джейн Эйр.
Сначала я не обращала на маленькую гувернантку внимания. Но зимой, когда Эдвард вернулся в Торнфилд и сломал ногу, упав с коня на обледенелой дороге у Хэя, весь воздух в старом доме вдруг изменился, наэлектризовался так, что даже сквозь метровые каменные стены третьего этажа я почувствовала запах чужой весны.
Эдвард перестал уезжать в Лондон.
Снизу, из большой гостиной и библиотеки, по вечерам через широкие каминные дымоходы до меня стал доноситься его голос — но не тот холодный, отрывистый хозяйский тон, каким он разговаривал с прислугой, а тот самый глубокий, мягкий, вкрадчивый, бархатный голос, каким он четырнадцать лет назад говорил со мной в банановой аллее под луной Спаниш-Тауна!
Он смеялся. Он пел под фортепиано старые баллады. Он часами разговаривал с этой маленькой серой тенью у камина, в то время как наверху, прямо над их головами, в каменном мешке за железной дверью сидела его живая, венчанная перед Богом жена, у которой он украл жизнь, молодость и тридцать тысяч фунтов!
Во мне проснулась та самая древняя, яростная, раскаленная креольская кровь, которую не смогли выморозить десять английских зим.
В ту мартовскую ночь, когда Грейс Пул снова уснула над своим кувшином с портером, я взяла ключи, взяла со стола горящую сальную свечу и спустилась по потайной лестнице на второй этаж.
Я шла не к гувернантке — я шла в спальню Эдварда.
Он спал на своей широкой резной кровати под тяжелым темно-синим балдахином — спокойный, сытый, уверенный в том, что прошлое надежно погребено под тремя замками на чердаке. Я стояла над ним в темноте и смотрела на его лицо, освещенное дрожащим пламенем моей свечи. Мне не нужен был нож. Я просто поднесла огонек свечи к тяжелой, пропитанной старой пылью бахроме его постельного полога.
Как красиво, как радостно побежал по сухому синему штофу золотисто-алый язычок живого карибского огня! В этом холодном, сером, проклятом доме огонь был единственным существом, которое говорило со мной на одном языке — на языке моего погибшего солнца!
Тогда маленькая гувернантка услышала мой смех в коридоре, прибежала в его спальню и залила пламя водой из кувшина. Эдвард даже тогда не посмел назвать ей мое имя — он свалил всё на пьяную Грейс Пул.
А через месяц в Торнфилд приехал мой брат Ричард Мейсон.
Господи, когда ночью Эдвард тайно провел его наверх, в мою каморку, думая, что я сплю или ничего не соображаю, и я увидела на пороге своего родного брата Ричарда в щегольском лондонском фраке, пахнущего тем самым маслом бергамота и сигарами из Гаваны…
Я бросилась к нему не для того, чтобы убить его, как они потом врали друг другу внизу! Я бросилась к нему в слепой, безумной надежде, что он приехал забрать меня домой, обратно на Ямайку, к теплому морю и старой няне Кристофине!
Но стоило мне сделать шаг к нему и протянуть руки, как на холеном, бледном, слабом лице Ричарда отразился точно такой же брезгливый ужас, как у Эдварда! Он отшатнулся от меня к двери, закрываясь тростью и тонким батистовым платком, и пролепетал дрожащими губами: «Боже правый, Рочестер, она же совсем потеряла человеческий облик, зачем ты пустил меня сюда?!»
И тогда я вспомнила: ведь это он, Ричард, вместе с отцом подписал четырнадцать лет назад тот брачный контракт, по которому все мои деньги переходили в безраздельную собственность мужа без права возврата! Это он продал меня в это рабство, чтобы сохранить неразделенными сахарные плантации для себя, и за десять лет ни разу не поинтересовался, почему его сестра не присылает с севера ни одной строчки!
И я вцепилась зубами и ногтями в его предательское плечо — потому что у меня не было другого оружия, чтобы заставить его почувствовать хоть сотую долю той боли, которую я терпела здесь десять лет по его милости!
Но чаша переполнилась в июне, за две ночи до их назначенной свадьбы.
Даже сюда, на глухой чердак, сквозь стены просочилась предпраздничная суета дома: стук посыльных из Лондона, запах сдобного свадебного пирога с миндалем и цукатами из кухни, звон серебра.
В ту душную, грозовую ночь, когда в саду под порывами ветра метались черные кроны каштанов, а старый каштан в конце аллеи раскололся пополам от удара молнии, я снова вышла из своей тюрьмы.
Я шла по темному коридору второго этажа босиком, совершенно бесшумно, и толкнула незапертую дверь в маленькую угловую спальню гувернантки.
Я хотела посмотреть вблизи на ту, ради которой мой муж решился на преступление перед законом и Богом — на двоеженство.
На узкой детской кроватке в глубине комнаты спала совсем маленькая, худенькая, бледная девушка с гладкими русыми волосами, похожая в лунном свете на подростка-сироту из приюта. Но я смотрела не на нее.
Я смотрела на дверцу высокого платяного шкафа, где на деревянных плечиках висело приготовленное на завтрашнее утро белоснежное подвенечное платье, а рядом с ним, переливаясь в свете свечи тончайшим брюссельским кружевом, струилась дорогая свадебная фата, которую Эдвард выписал из Лондона за баснословные деньги.
Точно в такой же белой кружевной фате четырнадцать лет назад я стояла перед алтарем в церкви святого Иакова в Спаниш-Тауне!
Точно так же я верила каждому его слову, каждой его клятве «любить в болезни и в здравии, пока смерть не разлучит нас», не зная, что через четыре года эта фата превратится для меня в тюремный саван и смирительную рубашку!
Я сняла с колышка эту чужую кружевную фату и набросила ее на свои спутанные, седые с черным волосы.
И впервые за десять лет я увидела себя в большом туалетном зеркале, стоявшем на столике гувернантки.
Из темного стекла в неверном свете свечи на меня смотрела незнакомая, страшная старуха с воспаленными глазами, тяжелым отечным лицом и дикой гривой волос под нежной девичьей вуалью невесты. Вот во что превратил Антуанетту Мейсон английский брак и десять лет каменного мешка!
А эта маленькая, бледная девочка на кровати, открывшая сейчас огромные от ужаса глаза и застывшая под одеялом, завтра утром собиралась надеть на голову эту самую фату и шагнуть в ту же самую пропасть, даже не подозревая, что законная жена ее жениха живет этажом выше!
Мне не хотелось причинять вреда этой худенькой сиротке — если бы я хотела задушить ее в постели, мне хватило бы одного движения моих сильных рук, пока она лежала парализованная страхом.
Вместо этого я подошла вплотную к ее изголовью, чтобы она запомнила мое лицо на всю жизнь, наклонилась к самой ее подушке, задула свечу прямо перед ее глазами, а затем обеими руками схватила края ненавистной кружевной фаты и с сухим, торжествующим треском разорвала ее сверху донизу на две половины, бросив клочья на пол и растоптав их босыми пятками!
«Беги отсюда, глупая маленькая птица! — кричала я ей этим разорванным кружевом без единого слова. — Не верь его клятвам, не надевай его цепей, пока ты не стала такой же тенью в зеркале, как я!»
И на следующий день в церкви у алтаря мой брат Ричард и лондонский стряпчий Бриггс наконец сказали вслух правду, которую этот дом прятал десять лет. Свадьба рухнула. Маленькая птица улетела прочь на рассвете, а Эдвард остался в пустом Торнфилде один на один со мной и со своей совестью.
Крылья цвета гибискуса
Последняя ночь наступила в конце ноября.
После бегства гувернантки Эдвард запил так страшно и мрачно, как никогда прежде. Он больше не выезжал из усадьбы, никого не принимал, сутками бродил по заросшему мокрыми листьями парку под проливным дождем или сидел в запертой библиотеке перед камином. А Грейс Пул, чувствуя, что хозяйский надзор ослаб и в доме воцарилось полное безвластие, теперь напивалась джином уже с шести часов вечера и засыпала на чердаке мертвым сном до самого утра.
В ту ночь ветер с вересковых пустошей выл в трубах Торнфилда так неистово, словно пытался сорвать зубчатую каменную крышу и унести ее в море.
В полночь я проснулась оттого, что в моей каморке вдруг стало нечем дышать.
Войлочные стены давили на грудь; запах старой сырости, больничного сукна и перегара спящей в углу Грейс Пул стоял в горле комом. И вдруг сквозь вой северного английского ветра мне с невероятной, пронзительной отчетливостью послышался другой звук: теплый, ласковый плеск карибского прибоя о белые коралловые камни, звон цикад в лимонной роще и тихий, зовущий голос моей старой няни Кристофины:
— Пора домой, Антуанетта, девочка моя… Довольно тебе мерзнуть в чужой ночи. Надень свое красное платье и лети к солнцу!
В голове моей впервые за десять лет стало удивительно тихо, ясно и легко. Исчезла тяжелая свинцовая муть, отступила боль в висках. Я поняла, что моя тюрьма закончилась. Больше никто и никогда не повернет ключ в моей двери.
Я встала с железной кровати, открыла свой старый сундук и достала со дна то самое алое шелковое платье цвета цветущего гибискуса.
Швы на талии разошлись с тихим треском, когда я надела его поверх своей грубой сорочки, но шелк все равно лег по моим плечам и груди живым, теплым алым пламенем. Я распустила свои длинные волосы по плечам, вынула ключи из кармана беспробудно спящей Грейс, взяла со стола большую жестяную лампу, полную масла, и две связки сухих сальных свечей из стенного шкафчика, и тихо вышла из комнаты, даже не став запирать за собой дверь.
Сначала я спустилась на второй этаж — в ту самую угловую спальню с белыми кисейными занавесками, где когда-то спала маленькая гувернантка и где все еще висели в шкафу остатки свадебного приданого.
Я вылила половину лампового масла на сухие пуховые перины, на кружевной полог и на сосновые половицы, и опустила на них горящий фитиль.
Белое, сухое полотно вспыхнуло мгновенно — радостно, жарко, без дыма, в один миг превратив холодную английскую комнату в цветущий тропический сад! Огонь побежал по занавескам к сухому деревянному потолку, перекинулся на резные дубовые панели коридора, загудел в сквозняке лестничных пролетов, выпуская на волю тысячи золотых и багровых птиц!
Я поднялась обратно наверх и по крутой винтовой лестнице в угловой башне распахнула тяжелый люк, ведущий прямо на плоскую свинцовую крышу Торнфилд-холла, за зубчатый каменный парапет.
Боже правый, какой огромный, безбрежный простор ударил мне в глаза после десяти лет каменного мешка!
Подо мной, охваченный изнутри багровым, ревущим пламенем, горел старый, мрачный замок моего мучителя. Из окон второго и третьего этажей с звоном лопающихся стекол вырывались длинные, ослепительно-оранжевые языки огня, освещая на полмили вокруг черные деревья парка, зеркало пруда и бегущих по двору с ведрами крошечных, перепуганных людей.
А надо мной больше не было ни балок, ни сводов, ни железных решеток — только высокое, свободное, мчащееся вдаль ночное небо!
От жара бушующего внизу пожара ледяной ноябрьский воздух на крыше стал горячим и сухим, совсем как летний пассат над Кингстоном! Мое алое шелковое платье и длинные черные волосы развевались на ветру, как два огромных огненных крыла. Я стояла на самом краю высокого каменного зубца башни, раскинув руки навстречу теплому ветру, и смеялась — но уже не тем страшным, хриплым смехом узницы из подземелья, а чистым, звонким, счастливым смехом девятнадцатилетней девушки, которая наконец-то вернулась домой!
Вдруг сзади, из люка башни, сквозь клубы черного дыма и снопы искр выскочил человек.
Это был Эдвард.
Его сюртук обгорел на плече, лицо было черным от копоти, но нужно отдать ему должное: когда все слуги во главе с проснувшейся Грейс Пул в ужасе выбежали во двор, он единственный бросился сквозь горящую лестницу наверх, на крышу, чтобы вытащить из огня свою ненавистную безумную жену и не оставить ее гореть заживо.
Он остановился в пяти шагах от края парапета, задыхаясь от дыма, протянул ко мне обе руки и крикнул сквозь рев пламени и грохот обрушивающихся внизу перекрытий:
— Берта! Отойди от края! Не смей двигаться, дай мне руку, я спущу тебя по боковой галерее! Берта!
Я посмотрела на него сверху вниз с высоты зубчатой стены.
В багровом зареве пожара я в последний раз увидела его лицо — искаженное страхом, виной и отчаянием, — и тихо, но так отчетливо, что он услышал меня сквозь гул огня, произнесла свое настоящее имя, которое не произносила вслух десять лет:
— Меня зовут Антуанетта, Эдвард. Я больше не твоя пленница.
Внизу, за зубцами стены, расстилалось уже не холодное каменное крыльцо английского двора — там в золотом и алом сиянии плескалось теплое, ласковое Карибское море, цвели красные гибискусы у веранды «Кулибри», и мама с маленькой Кристофиной протягивали ко мне руки с залитого солнцем берега.
Я не стала ждать, пока его пальцы снова сомкнутся на моем запястье. Я широко взмахнула своими алыми шелковыми рукавами, улыбнулась горячему ветру и легко, свободно шагнула вперед — прямо в золотое небо.
