В районном отделе архитектуры города Вышнегорска урочище Веретье не значилось ни в одном жилом реестре с осени тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. На старых советских топографических картах-двухкилометровках генштаба между рекой Мглой и непроходимым Черным Мхом стоял крошечный топографический кружок с пометкой «нежил.» и цифрой «7» — семь дворов, оставленных людьми тогда, когда мелиораторы прорыли обводной канал и грунтовые воды поднялись так высоко, что погреба затопило черной торфяной жижей, а колодцы за одну ночь протухли и стали пахнуть болотной серой и старым железом.
Но тридцатишестилетнего этнографа и собирателя северного деревянного зодчества Максима Сергеевича Иволгина интересовали не живые села с пластиковым сайдингом и спутниковыми тарелками на бревнах. Его интересовали именно такие мертвые точки в глубине лесного массива, куда тридцать лет не ступала нога перекупщиков антиквариата и где на заросших вековым папоротником и болиголовом погостах еще стояли почерневшие от дождей обетные кресты-голбцы и избы, рубленные «в обло» без единого гвоздя из кондовой мелкослойной сосны.
В четверг, двадцать девятого октября, в половине третьего дня Максим заглушил мотор своей «Нивы» на краю полусгнившей бревенчатой гати.
Дальше дороги не было. Колея, некогда накатанная лесовозами, обрывалась прямо в бурую, подернутую радужной маслянистой пленкой трясину, из которой торчали похожие на обглоданные ребра вывороченные корни мертвых ольх. До Веретья по навигатору оставалось чуть больше трех километров на северо-восток по сухой песчаной гриве, тянувшейся сквозь вековой ельник.
Погода стояла та самая, глухая, безвременная, какая бывает в северных лесах в последнюю неделю перед ноябрьским ледоставом: ни ветра, ни солнца, ни птичьего крика. Сплошное низкое небо цвета мокрой олова лежало прямо на острых пиках столетних елей; с мохнатых лап, обросших седым бородатым лишайником-уснеей, на прелую рыжую хвою тяжело и редко капала ледяная вода: кап… кап… кап…
В лесу стояла такая плотная, ватная тишина, что когда Максим надел тяжелый экспедиционный рюкзак с фотоаппаратурой, спальником и продуктами на двое суток и защелкнул замок дверцы машины, металлический щелчок прозвучал неестественно глухо, словно внутри обитой войлоком коробки — без всякого эха.
План его был прост: дойти до урочища засветло, отснять на полнокадровую камеру сохранившиеся резные причелины и полотенца на фронтонах старых изб, заночевать в самом крепком доме с целой крышей и печкой, а завтра к полудню вернуться к машине.
В деревне Сосновке, где он утром заправлял канистру, старый хромой заправщик, услышав, куда собрался городской ученый с фотоаппаратом, долго молча протирал тряпкой стекло колонки, а потом, не глядя Максиму в глаза, негромко обронил:
— Не ходил бы ты в Веретье под ноябрь, мил человек. Днем еще туда-сюда, грибники по краю вереска клюкву берут, а до сумерек оттуда даже зверь уходит.
— Волков много? — улыбнулся тогда Максим, привыкший к деревенским байкам, которыми старики всегда пугают приезжих, чтобы те не лазили по чужим брошенным погребам.
— Кабы волков, — сплюнул под ноги старик. — Волк — тварь божья, у него след на глине четыре пальца с когтем, и дыхание на морозе паром идет. А в Веретье с восемьдесят четвертого года избы не пустые стоят. Там в крайней избе у оврага бабка Марфа Лоikина до последнего оставалась, когда все в совхоз съехали, — знахарка слепая, что мертвых обмывала да по воде гадала. Ее зимой хватились, когда автолавка по льду пришла, а изба изнутри на кованый крюк заперта, ставни закрыты, и во всех окнах изнутри черной сажей с жиром стекла замазаны, чтоб ни щелочки света с улицы не проходило… Мужики дверь топорами выбили, вошли — печь холодная, на столе хлеб камнем засох, а самой старухи ни на полатях, ни в подполе нету. Только в простенке промеж окон старое купеческое зеркало в черной раме висит, и не лицом в комнату, а отражением к бревнам повернуто, и четырьмя гробовыми гвоздями по углам намертво к стене приколочено. Кто те гвозди вбил и куда старуха сквозь запертые двери делась — один лес знает. С тех пор в том урочище кто заночует — наутро сам не свой выходит, если вообще выходит…
Максим тогда только вежливо поблагодарил заправщика и записал рассказ про «приколоченное зеркало» в свой полевой блокнот в раздел «Поздний мифологический фольклор и быличка о проклятой деревне». За двенадцать лет экспедиций по Русскому Северу он ночевал в десятках брошенных деревень, на старых раскольничьих скитах и в лесных зимовьях, не верил ни в чертей, ни в покойников и знал, что самая страшная вещь в ночном лесу — это сырые спички и промокшие ноги.
Однако когда через сорок минут быстрой ходьбы по пружинящему под ботинками брусничнику ельник вдруг расступился и впереди открылась длинная, пологая лощина, спускавшаяся к черному, стоячему омуту реки Мглы, Максим невольно остановился и опустил лямки рюкзака.
Что-то с этим местом действительно было не так.
Семь серых срубов и слепые окна
Обычно любая брошенная северная деревня за сорок лет запустения зарастает буйным, веселым лиственным мелколесьем: прямо посреди бывших огородов и проулков поднимаются молодые березки, иван-чай вымахивает выше человеческого роста, в одичавших палисадниках краснеет рябина и черемуха, а в провалившихся крышах свивают гнезда галки и сороки.
В Веретье не росло ни одной травинки выше щиколотки и не было ни одной птицы.
Посреди широкой, голой пустоши, покрытой только сизым, хрустящим под подошвой мертвым ягелем и редкими кустиками черной болотной водяники, в два ряда друг против друга стояли семь огромных двухэтажных северных домов-шестистенков с крытыми дворами-поветьми.
Срубы не сгнили и не завалились набок. Сложенные сто лет назад из звонкой, пропитанной смолой болотной сосны и лиственницы, они потемнели от времени до цвета мокрого чугуна или старой кости. В сыром, неподвижном воздухе сумерек казалось, что эти семь серых громад не построены руками плотников, а сами выросли из торфяной земли, как семь гигантских надгробных камней.
Но первая деталь, которая заставила Максима насторожиться и снять с плеча фотокамеру, обнаружилась, когда он пошел вдоль единственной деревенской улицы от первого дома к последнему.
В брошенных деревнях стекла в окнах бьются в первые же пять лет — от зимних морозов, перекоса старых колод или рук охотников. В Веретье все рамы во всех семи домах были целы. Но во всех шести первых избах — и на первом этаже, и на втором, и в светелках на чердаках — ставни были наглухо закрыты снаружи и затянуты ржавой вязальной проволокой, а поверх ставен крест-накрест прибиты толстые осиновые плахи!
Люди, уезжавшие из Веретья в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом году, не просто закрыли свои дома от воров. Они заколачивали окна своих собственных изб снаружи так, словно боялись не того, что кто-то чужой залезет внутрь с улицы, а того, что кто-то, оставшийся внутри темных горниц, выглянет наружу вслед уходящим хозяевам!
И только один-единственный дом — седьмой по счету, стоявший на самом отшибе у края глубокого глинистого оврага, на дне которого без единого всплеска чернела густая, как деготь, вода реки Мглы, — стоял с открытыми, сорванными с петель ставнями.
Максим подошел к этому седьмому дому.
Крыльцо здесь было высоким, на шести резных столбах-кувшинах, с потемневшим от дождей причелиным кружевом под самым коньком крыши, где древний мастер вырезал странный, архаичный солярный узор — не обычных берегинь или коней, а сомкнутые в кольцо узкие человеческие ладони, закрывающие круглый глаз.
Максим посмотрел на три окна главной горницы первого этажа — и внутри у него впервые за весь день неприятно, холодно шевельнулось под ложечкой.
Хромой заправщик в Сосновке не соврал ни в едином слове.
Толстые, зеленоватые от старости стекла в рамах были целы, но изнутри избы каждое стекло было густо, без единого просвета замазано плотной, жирной черной массой — смесью печной сажи и топленого бараньего сала, которая за сорок лет окаменела на стекле, превратив окна в три черных, непроницаемых бельма!
Тяжелая, тесанная из цельных плах дубовая дверь в сени висела на одной нижней кованой петле; на косяке вокруг вырванного с мясом огромного железного крюка до сих пор виднелись глубокие, почерневшие следы топора, которым в восемьдесят четвертом году мужики рубили запертый изнутри вход.
Солнце за лесом уже садилось — вернее, не садилось, а просто серое олово неба на западе начало быстро наливаться густой, тяжелой фиолетовой синевой. Через полчаса в урочище должна была упасть глухая октябрьская ночь. Возвращаться три километра через бурелом и болота в темноте было безумием.
Максим поправил лямки рюкзака, достал из бокового кармана мощный налобный светодиодный фонарь, включил его на полный яркий луч и переступил через высокий порог сеней седьмого дома.
Запах топленого воска и рама на четырех гвоздях
Внутри сеней и огромного крытого хозяйственного двора под одной крышей стоял странный, совершенно сухой холод.
В брошенных домах всегда пахнет мышами, прелой соломой, птичьим пометом и гнилым деревом. В избе бабки Марфы не было ни единого мышиного следа на серой вековой пыли пола, ни паутины по углам. Пахло здесь только тремя вещами: старым, вымороженным сосновым деревом, горьким багульником и… едва уловимым, сладковато-тяжелым запахом старого желтого церковного воска и лежалого сукна, каким пахнет из открытого сундука, где полвека хранили смертную одёжу.
Максим толкнул низкую массивную дверь, обитую для тепла войлоком и старой рогожей, и шагнул в главную жилую горницу.
Луч фонаря выхватил просторную квадратную комнату с низким потолком из широких тесаных плах, опиравшихся на могучую черную матицу.
В углу справа белела большая русская печь — совершенно целая, без единой трещины в кладке, с закрытой чугунной заслонкой. Посреди комнаты стоял длинный скобленый стол из лиственницы и две широкие неподвижные лавки вдоль стен. Под божницей в красном углу не было икон — полка пустовала, покрытая лишь слоем сухой пыли.
И прямо против входа, в широком простенке между двумя наглухо замазанными черной сажей окнами, висел большой — почти в полтора метра высотой и метр шириной — прямоугольный деревянный короб, темневший на фоне бревен.
Максим подошел ближе и направил луч фонаря прямо на стену.
Это действительно было старинное купеческое трюмо девятнадцатого века в тяжелой резной раме из черного мореного дуба, украшенной по краям деревянными гроздьями сухого мака.
Но отражающего стекла не было видно.
Тяжелое зеркало висело лицом вплотную к бревенчатой стене, показывая в комнату лишь свою заднюю, грубо сколоченную из потемневших еловых досок изнанку, залитую по швам черным варом!
А по четырем углам дубовой рамы, прямо сквозь резное дерево, насквозь в вековые сосновые бревна стены были вбиты по самую шляпку четыре огромных, четырехгранных кованых железных гвоздя длиной не меньше двадцати сантиметров каждый!
Более того: поперек дощатой задней стенки зеркала тем же белым печным мелом и углем были начертаны друг поверх друга три косых восьмиконечных креста и странная, непрерывная замкнутая линия, опоясывавшая всю раму по периметру, словно веревочная петля.
Максим снял рюкзак, положил его на лавку и вплотную подошел к простенку, внимательно изучая находку глазами ученого-этнографа.
— Охранный обряд «запечатывания окна в иной мир», — вслух пробормотал он, доставая камеру и делая несколько снимков со вспышкой, от которой по углам избы метнулись и тут же исчезли густые черные тени. — В северной традиции зеркало в доме, где умирает колдун или человек без покаяния, завешивают черным холстом или поворачивают к стене, чтобы душа не заблудилась в зазеркалье и «оттуда» никто не приглядел себе живого жильца… Только почему старуха не просто повернула его, а приколотила к бревнам сотками, да еще и окна сажей замазала?
Он попробовал поддеть пальцами нижний край рамы, чтобы посмотреть, какое клеймо стоит на досках.
Рама сидела намертво, как вросшая в дерево. Но едва кончики его пальцев без перчатки коснулись холодной еловой доски задника, как подушечки пальцев обожгло странным, сухим статическим разрядом, а за доской, внутри глухого зазора между зеркальным стеклом и бревном стены, вдруг раздался тихий, отчетливый звук.
Так звучит стекло, когда по нему с обратной стороны медленно, с легким нажимом проводят сухим человеческим ногтем:
Ск-р-р-р…
Максим отдернул руку так резко, словно схватился за оголенный провод.
В горнице стояла мертвая тишина. Слышно было только, как за дверью на улице в полной темноте наступившей ночи мерно стучат по прогнившему тесу крыльца крупные капли с еловых лап.
— Мышь за рамой или жук-точильщик в древесине, — твердо сказал себе Максим, хотя сердце под свитером застучало заметно быстрее и тяжелее. — Наслушался с утра деревенских сказок на заправке, вот нервы в темноте и играют. Надо развести огонь, вскипятить чай и ложиться спать.
Он принес из крытого двора охапку сухих березовых поленьев и лучины, которые пролежали в поленнице под крышей сорок лет и высохли до звона, открыл заслонку малой печки-подтопка, проверил спичкой тягу в трубе (пламя спички ровно и жадно втянуло вверх в дымоход!) и разжег огонь.
Через полчаса в избе стало тепло и почти уютно.
Сухие березовые дрова весело трещали за чугунной дверцей, бросая сквозь поддувало пляшущие рыжие отсветы на скобленый стол и половицы; в походном титановом котелке на конфорке закипала вода из фляги, пахло тушенкой, черным чаем и живым дымком.
Поужинав и пересмотрев отснятые за день кадры на экране фотоаппарата, Максим задвинул на двери горницы тяжелый внутренний кованый засов, расстелил на широкой деревянной лавке у теплого бока печи надувной туристический коврик и пуховый спальник, положил под руку фонарь и охотничий нож в кожаных ножнах, убавил пламя в печке до тлеющих углей и закрыл глаза.
Было ровно десять часов вечера.
Три часа двадцать минут: кто ходит по ту сторону амальгамы
Он проснулся мгновенно — без всякого перехода от сна к яви, так, как просыпается человек, на которого в пустой комнате кто-то долго и пристально смотрит в упор.
В избе стояла кромешная, непроглядная тьма. Угли в печке давно прогорели и подернулись серым пеплом, но кирпичный бок еще хранил сухое тепло.
Максим лежал в спальнике на спине, не шевелясь, и прислушивался.
Сначала ему показалось, что его разбудил холод, потянувший по полу от порога. Он повернул голову и посмотрел на светящийся зелеными фосфорными точками циферблат своих наручных часов: стрелки показывали 03 часа 17 минут.
И в ту же секунду он понял, почему в избе стало так тихо.
Капли дождя за стеной больше не стучали по крыше. В лесу снаружи не было ни звука — ни шороха ветки, ни писка совы. Стояла такая глухая, подводная немота, будто всю избу вместе с урочищем опустили на дно глубокого черного колодца.
А потом в этой немоте прямо посреди горницы — в трех шагах от его лавки, у простенка между замазанными сажей окнами — раздался звук.
Тук… скр-р-рып…
Железный кованый гвоздь в верхнем правом углу прибитого к стене зеркала сам собой, медленно, с натужным сухим визгом старого ржавого железа, выходящего из вековой сосны, выдвинулся из бревна на полвершка и со стуком упал шляпкой на пол!
Максим замер в спальнике, боясь даже вдохнуть. Волосы на его затылке медленно зашевелились.
«Дерево от тепла печки расширилось и вытолкнуло старый гвоздь», — лихорадочно попытался объяснить себе его разум ученого.
Но не успела эта спасительная мысль оформиться в голове, как из-за деревянной спинки приколоченного к стене зеркала донесся тихий, влажный, захлебывающийся вздох, и чей-то голос — сухой, надтреснутый, старушечий, но в котором одновременно, как в расстроенном хоре, сливались три или четыре разных шепота, — произнес прямо из щели между рамой и бревном:
— Ма-а-аксимка… Серёжин сын… А чего ж ты в темноте-то лежишь, родимый? Отверни досочку-то… погляди на нас… Мы ведь тут с восемьдесят четвертого года без глазу сидим, соскучились…
Рука Максима в темноте судорожно метнулась к полу, нащупала холодный алюминиевый корпус фонаря и нажала кнопку.
Ослепительный белый луч ударил через комнату прямо в простенок между окнами.
В простенке никого не было.
Но верхний правый угол тяжелой черной рамы, освободившийся от выпавшего гвоздя, отошел от бревенчатой стены сантиметров на пять, образовав узкую черную треугольную щель между стеной и старым зеркальным стеклом!
И из этой узкой пятисантиметровой щели на стену избы, прямо в яркий луч его фонаря, высунулись и обхватили край дубовой рамы изнутри четыре длинных, плоских, синевато-серых пальца с черными, загнутыми внутрь роговыми ногтями, похожие на размокшие в болотной воде корни ивы, которые с нечеловеческой, чудовищной силой упирались в дерево, пытаясь отжать раму от стены и вырвать второй гвоздь!
Скр-р-рып! — второй кованый гвоздь в нижнем правом углу подался на сантиметр, посыпалась сухая древесная труха.
А там, в глубине узкой щели, в полоске помутневшей от времени, потрескавшейся серебряной амальгамы зеркала, Максим увидел отражение горницы, в которой он находился.
В зеркале отражалась та же самая русская печь, тот же скобленый стол и он сам, сидящий на лавке с фонарем в руке. Но в том, зеркальном пространстве горница не была пустой.
Внутри зазеркалья, стоя вплотную друг к другу плечом к плечу вокруг его лавки, у стола и у печи, неподвижно стояли десятка два людей в истлевшей, мокрой от торфяной жижи одежде семидесятых и восьмидесятых годов — старики в ватниках, бабы в темных платках, повязанных по самые брови, и впереди всех, прижавшись лицом к самому стеклу изнутри, стояла высокая, согбенная старуха в черном саване, у которой вместо глаз под лбом зияли два круглых залитых черным печным варом провала, а беззубый рот растягивался в беззвучной, голодной улыбке!
Она не была жертвой. И люди не просто уехали отсюда в восемьдесят четвертом году.
В ту секунду Максим понял страшную правду о том, почему старуха замазала окна сажей и почему рама была приколочена гвоздями:
Слепая колдунья Марфа не спасалась от нечисти! Умирая в пустой деревне в восемьдесят четвертом году и не имея кому передать свое черное ремесло (а ведь колдун по северному поверью не может умереть, пока кто-то живой не примет от него силу или пока он не уйдет «в подмен»!), старуха замазала окна сажей, чтобы солнечный свет никогда не попал на стекло, и сама провела обряд переселения в старое венецианское зеркало, заманив туда перед этим тени всех, кто заглядывал в него за сто лет! А мужики, которые нашли избу пустой, просто добили последние гвозди в раму по наказу знающего деда и заколотили все окна в соседних домах, чтобы эта тварь по отражениям в стеклах не переходила из избы в избу!
Ей нужен был только один живой взгляд. Только одно отражение живого человека в ее стекле, чтобы поменяться с ним местами — вышагнуть сюда, в теплое живое тело, а его душу навсегда запереть там, по ту сторону холодной ртутной амальгамы, среди мертвых болотных теней!
— Погляди в стеклышко, Максимка… — зашелестело сразу из всех углов избы, и второй кованый гвоздь со звоном вылетел из стены и ударился о половицу! — Один глазок покажи, не бойся…
Тяжелая дубовая рама, державшаяся теперь только на двух левых гвоздях, как на дверных петлях, со скрипом распахнулась от стены настежь, поворачиваясь своим черным, мутным, клубящимся изнутри болотным туманом зеркальным полотном прямо к лицу Максима!
В то же мгновение Максим зажмурил глаза так крепко, что под веками брызнули багровые искры, и отвернул лицо к кирпичной стенке печи.
Смотреть туда было равносильно мгновенной смерти!
Но как выбраться из запертой изнутри горницы в полной темноте с закрытыми глазами, когда между твоей лавкой у печи и дверью в сени — четыре метра открытого пола прямо перед распахнутым зеркалом?!
Максим слышал, как в наступившей тишине там, у стены, раздался мягкий, влажный шлепок — словно на сухие доски пола из вертикальной черной воды зеркала ступила первая босая, ледяная ступня, с которой капала болотная жижа:
Шлеп… шлеп…
В избе пахнуло таким невыносимым смрадом разрытой зимней могилы, гнилой тины и старого воска, что у Максима перехватило горло, а воздух в комнате мгновенно выстыл до звонкого минуса — его собственное дыхание сквозь сжатые зубы пошло густым белым паром в свете валявшегося на полу фонаря!
Оно выходило наружу. Но пока он не открыл глаза и не встретился со своим искаженным отражением в стекле, оно было слепым в этом мире — оно искало его на слух и на тепло его дыхания!
— Где же ты, голубчик… Открой глазки-то, погляди, какую я тебе рубаху белую сшила… — старушечий шепот раздавался уже в двух метрах от лавки, прямо у края стола!
Не открывая глаз ни на миллиметр, ориентируясь только на ощупь, по памяти, Максим бесшумно сполз со спальника на ледяной пол по ту сторону печного выступа, нащупал левой рукой железную дверцу топки, а правой — тяжелый чугунный печной утюг, который он вечером заметил на шестке, когда разводил огонь!
Пальцы нащупали холодную литую ручку десятикилограммового чугунного утюга.
Шлепающие босые шаги за углом печки остановились. Оно прислушивалось. В тишине было слышно, как длинные, скрюченные черные ногти с сухим стуком скребут по столешнице лиственничного стола, ощупывая оставленный там металлический котелок и ремень его фотокамеры!
И тогда Максим, все так же держа глаза намертво зажмуренными, резко выдохнул, вскочил из-за печи, наотмашь, со всего плеча швырнул десятифунтовый чугунный утюг прямо в то место у простенка, откуда секунду назад доносился скрип рамы, а сам в два прыжка бросился влево, к обитой войлоком двери!
Раздался оглушительный, похожий на взрыв гранаты звон и грохот расколовшегося толстого старинного стекла!
И следом за этим звоном под низким потолком избы взвился такой страшный, нечеловеческий, пронзительный вой — смесь предсмертного женского визга, волчьего воя и свиста вырывающегося из-под земли болотного газа, — что с потолочных балок водопадом посыпалась вековая сажа и глина!
Осколки амальгамы со звоном сыпались на пол, но из каждого осколка на половицах теперь тянулись вверх десятки серых, полупрозрачных рук!
Максим со размаху врезался плечом в дверь, вслепую нащупал дрожащими пальцами ледяную железную скобу внутреннего засова, рванул ее в сторону, содрав кожу на костяшках в кровь, вывалился в темные сени, оттуда — через сломанную наружную дверь на высокое крыльцо и, даже не вспомнив про оставшиеся в избе рюкзак, куртку и фотокамеру, в одном свитере и ботинках на босу ногу кубарем скатился по ступеням на мерзлую траву!
Бег по ягелю и рассвет на гати
Он бежал по мертвой улице урочища Веретье, освещая себе путь под ногами только маленьким запасным фонариком-брелоком от ключей машины, который чудом остался в кармане его брюк.
И пока он бежал мимо шести остальных двухэтажных черных изб к спасительной кромке леса, все вокруг него в этом проклятом месте пришло в движение!
Из-за наглухо заколоченных осиновыми плахами ставней во всех шести пустых срубах справа и слева от дороги вдруг начали глухо, яростно и синхронно колотить изнутри десятки кулаков:
БУМ! БУМ! БУМ!
Старые бревна гудели, как барабаны; ржавая проволока на ставнях звенела и лопалась от чудовищного напора изнутри, а из черных щелей подгнивших подклетов и продухов фундаментов прямо на серый мох проулка выползали длинные, клубящиеся, пахнущие болотной гнилью тени, которые текли за его пятками по ягелю быстрее бегущего человека!
Он слышал за спиной, буквально в трех шагах за своим затылком, тяжелое, хриплое, булькающее дыхание и сухой стук костяшек по мерзлой земле — кто-то бежал за ним следом на всех четырех конечностях, легко перемахивая через поваленные прясла огородов, и голос старухи Марфы, теперь уже злой, захлебывающийся яростью, хрипел прямо над самым его ухом:
— Оглянись, Максимка! Оглянись, забыл чего в избе-то! Глянь назад хоть разочек!
Максим знал главное правило всех северных быличек, которые он двенадцать лет записывал в тетрадки у деревенских стариков, посмеиваясь над их темнотой: когда бежишь ночью из гиблого места — никогда, ни за что на свете не оборачивайся назад, кто бы тебя ни звал по имени и как бы близко ни стучали за спиной шаги! Стоит повернуть голову через левое плечо — и ты уже их.
Он закусил губу до соленой крови во рту, глядя только вперед, в черную стену векового ельника на границе урочища, где у старой, поваленной грозой сосны кончалась бывшая деревенская межа.
Хвойные ветки хлестали его по лицу и рукам, раздирая кожу в кровь; под ногами хлюпала ледяная торфяная вода в кочках, легкие горели от морозного воздуха, как ошпаренные кипятком, а сзади в двух шагах что-то холодное и липкое уже мазнуло кончиками пальцев по шерстяному вороту его свитера на затылке…
И в ту самую секунду, когда он из последних сил перемахнул через вывороченное корневище старой пограничной сосны, за которой кончалась земля Веретья и начинался обычный бор, — далеко впереди, за лесом, в стороне живой деревни Сосновки, сквозь предрассветную мглу вдруг прорезался долгий, протяжный гудок первого утреннего тепловоза на узкоколейке, а небо на востоке над болотом едва заметно побелело первой серой полоской рассвета.
Шаги и хриплое дыхание за спиной оборвались мгновенно — будто перед ними за корневищем сосны опустилась невидимая каменная стена.
Максим пробежал еще полкилометра по песчаной гриве, не останавливаясь и не оглядываясь, пока наконец впереди сквозь поредевшие стволы берез не блеснул в тумане белый бок его «Нивы», стоявшей у края бревенчатой гати.
Дрожащими, не слушающимися пальцами он открыл замок дверцы, ввалился на водительское сиденье, заблокировал все двери изнутри и повернул ключ в замке зажигания.
Стартер взвизгнул, мотор чихнул и ровно, спасительно заурчал, наполняя салон живым теплом из печки.
Максим включил дальний свет фар, развернул машину в три приема на узкой гати, едва не слетев задним колесом в трясину, и погнал по разбитым колдобинам прочь от Черного Мха — туда, где через десять километров выходили к трассе живые человеческие дома, горели желтые фонари у колодцев и лаяли настоящие, живые собаки.
Серебряная нить на вороте
Он остановился только на выезде на асфальтовое шоссе у той самой круглосуточной заправки в Сосновке, когда на часах было уже семь утра и над крышами села занимался пасмурный, но благословенный, настоящий октябрьский день.
Мотор работал на холостых оборотах. Максим сидел, уронив голову на руль, и никак не мог согреться, хотя печка в салоне «Нивы» дула раскаленным воздухом на полной мощности.
В окошко будки заправки выглянул тот самый вчерашний хромой старик-заправщик в промасленном ватнике. Увидев грязную по самую крышу «Ниву» и сидящего за рулем бледного как мел городского постояльца в одном рваном свитере без куртки, старик крякнул, налил в граненый стакан горячего крепкого чая из термоса, вышел на улицу и открыл пассажирскую дверцу.
— На вот, выпей, сокол, — тихо, без всякого злорадства или расспросов сказал старик, протягивая ему горячий стакан. — Руки-то вон как ходят, чисто с похмелья… Говорил я тебе вчера: не ходи туда к ночи. Хорошо хоть ноги унес, видно, ангел-хранитель у тебя крепкий да назад не оглянулся. А шмотки свои да аппарат фотографический забудь — не ходи за ними и с мужиками не возвращайся, пропащее оно теперь, не твое.
Максим двумя руками взял горячий стакан, сделал глоток обжигающего сладкого чая, и только сейчас его взгляд случайно упал на салонное зеркало заднего вида над лобовым стеклом.
Он невольно вздрогнул при одном виде зеркальной поверхности, но все же заставил себя поднять глаза и посмотреть на свое отражение при утреннем свете.
Лицо у него было серым от усталости, исцарапанным еловыми ветками, а его густые темные волосы на обоих висках и надо лбом — там, где еще вчера вечером не было ни единого седого волоска, — стали абсолютно белыми, как первый ноябрьский снег.
А на заднем вороте его шерстяного свитера, у самого затылка — ровно в том месте, где ночью у пограничной сосны его на бегу едва успели коснуться из темноты холодные пальцы, — волокна шерсти почернели и истлели в труху, словно их прижгли раскаленным углем, и в этой черной проплешине запутался один-единственный длинный, жесткий седой волос, пахнущий старым воском и болотной водой.
Через месяц Максим Иволгин уволился из института этнографии и перешел на тихую архивную работу в городской библиотеке. Он больше никогда не ездил в одиночные экспедиции по заброшенным северным деревням. А в его городской квартире с того самого октября нет ни одного зеркала — даже маленького над раковиной в ванной комнате, где он бреется каждое утро на ощупь, глядя только в белую кафельную стену, потому что точно знает: тот, кто остался лежать в осколках на полу седьмой избы в урочище Веретье, никуда не исчез и все еще ждет у каждого темного стекла на свете, когда человек на секунду потеряет бдительность и посмотрит ему в глаза.
