Падальщик

Он ждал, пока мир догорит дотла. Он не разжигал пожаров — лишь подбирал угли, в которых ещё можно было согреть руки. Его называли падальщиком. Но однажды он понял: единственная падаль, которую он не смог оставить, — это он сам.
Падальщик

Падальщик. Он не убивал. Он приходил после. Читать онлайн

Когда внутри уже ничего не болит — значит, время вышло не у тебя. Значит, время вышло у всего, что вокруг.

Глава 1. Пепел и запах меди

Он проснулся от того, что в комнате пахло чужим горем. Так пахнет сырая штукатурка после того, как из квартиры вынесли тело. Левинсон сел на край кровати — продавленной, с пружиной, которая уже пять лет как въелась в левую ягодицу, — и пошевелил пальцами ног. Пальцы слушались. Это было главным утром каждого дня.

Он подошёл к окну. На улице бесновался обычный город: люди торопились жить, словно боялись, что жизнь отберут назад. Левинсон не торопился. Он вообще ничего не делал быстро уже лет десять, с того самого дня, когда врач в поликлинике номер четырнадцать сказал: «Ваш анализ — это не анализ, это приговор, но вы, голубчик, везучий, вас перепроверили, это ложная тревога». Левинсон тогда не заплакал. Он вышел из кабинета, сел на пластиковый стул в коридоре, где пахло хлоркой и чужими болезнями, и долго смотрел в одну точку на стене. Точка была жирная, от чьей-то головы. Он подумал: «Значит, я буду жить». И с этого момента начал умирать совсем по-другому.

В холодильнике стояла пол-литровая банка с вчерашним чаем и половина буханки серого хлеба, начатая плесенью с краю. Левинсон отрезал два куска — один себе, второй собаке, которой у него не было. Он часто отрезал хлеб для несуществующей собаки. Это была его маленькая традиция, ритуал, напоминавший ему о том, что он ещё способен заботиться. О ком-то. О чём-то. Пусть даже о воображаемом псе, который никогда не гавкнет и не попросится гулять.

Он работал падальщиком. В его трудовой книжке значилось «санитар-утилизатор», но в народе их называли проще — падальщики. Он приезжал туда, где кто-то умер, и убирал следы. Не тело — это делали другие, в резиновых перчатках и с формалином. Левинсон заходил после. Он собирал остатки жизни: разбитые тарелки, лекарства на тумбочке, незаконченное письмо на столе, детский рисунок, прилепленный к холодильнику магнитом. Он складывал вещи в чёрные пакеты, а душу — в себя. Каждый раз по чуть-чуть. Как падальщик, который не убивает, а только подбирает то, что уже мертво.

В тот день диспетчер дала ему адрес на окраине: Юго-Западный, дом сорок три, квартира пятнадцать. Причина вызова: «естественная смерть, мужчина, одинокий, соседи вызвали из-за запаха». Левинсон никогда не спрашивал подробностей. Подробности были его работой.

Квартира встретила его тишиной. Не той, которая бывает в пустых домах, а той, которая остаётся после человека, когда он уходит навсегда, но его вещи ещё не знают об этом. Телевизор в углу смотрел в стену. На кухне горел свет — кто-то забыл выключить. Левинсон прошёл в комнату. Там стоял старый письменный стол, заваленный бумагами, и продавленный диван, на котором ещё виднелась вмятина от тела. Он подошёл к столу, потому что всегда начинал со стола. Стол — это голова умершего. По бумагам можно понять, кем он был, о чём думал, кого любил и ненавидел.

Первое, что бросилось в глаза, — фотография. Женщина лет тридцати, с тёмными волосами и улыбкой, которая не вязалась с этой комнатой. На обороте было написано шариковой ручкой: «Лена, прости меня. 12.08.1997». Левинсон перевернул фотографию. Улыбка оказалась ещё красивее. Он сунул снимок в карман — не для того, чтобы украсть, а для того, чтобы позже выбросить отдельно от остального мусора. Так он делал всегда: находил одну вещь, которая была слишком живой для чёрного пакета, и забирал её. Потом, через несколько дней, когда память о смерти стиралась, он выбрасывал эту вещь на пустыре за гаражом. Это был его способ говорить «прощай».

Под фотографией лежала стопка писем. Левинсон развернул верхнее. Аккуратный женский почерк: «Коля, если ты читаешь это, значит, я уже…» Дальше шли разводы от воды — письмо плакало. Он не стал читать. Он вообще старался не читать письма целиком, только первые строки. Достаточно, чтобы почувствовать. Слишком много чужой боли превращало его самого в падаль.

Работа заняла три часа. Он упаковал восемь больших мешков: одежда, посуда, книги, какие-то квитанции, пустые бутылки из-под валерьянки, три пачки сигарет «Прима» (одна недокуренная). Когда он выносил последний мешок в подъезд, в лифте застряла соседка — грузная женщина в халате, с авоськой, полной зелени.

— Опять убираете? — спросила она, не глядя на него.

— Опять, — ответил Левинсон.

— Он три недели тут лежал, знаете? Никто не заходил. Ни дети, ни внуки. Говорят, была у него дочь, но уехала куда-то. И не звонила.

Левинсон кивнул. Ему нечего было добавить. Он знал этот сценарий наизусть: сотни квартир, сотни смертей, и почти всегда одна и та же история — человек умирает в одиночестве, и его находят только по запаху. Он часто думал: «Чем я лучше?» В его записной книжке было три номера: диспетчер, скорая и автомойка, где он раз в месяц мыл свой старенький «Фольксваген». Если он умрёт сегодня, его найдут не раньше чем через месяц. И запах будет такой же. И придёт такой же падальщик, молчаливый мужчина с пустыми глазами, и сложит его вещи в чёрные мешки. Может быть, даже возьмёт какую-нибудь вещь на память. И потом выбросит на пустыре.

Вечером он сидел на балконе и курил. Сигарета была третьей за день — он позволял себе ровно пять, не больше. Балкон выходил во двор, где мальчишки гоняли мяч, а старухи на лавочке перемывали кости всем, кто ещё жив. Левинсон смотрел на них и не чувствовал ни зависти, ни презрения. Он не чувствовал почти ничего. Только тянущую пустоту в груди, которую он привык называть «нормой».

В одиннадцать вечера зазвонил телефон. Звонил его брат, с которым он не разговаривал уже полгода.

— Алё, Михалыч? Жив ещё?

— Жив.

— А я думал, ты уже того. Мать звонила, спрашивала. Сказала, что сон плохой видела. Ты бы позвонил ей, а? Старуха волнуется.

Левинсон молчал. Брат вздохнул:

— Ладно, бывай. Не пропадай.

Он не перезвонил матери. Не потому, что не любил, а потому что не знал, что сказать. «Как дела?» — «Нормально». «Что нового?» — «Сегодня убирал квартиру мужика, который три недели лежал мёртвым. У него была дочь, которая не звонила». Мать бы заплакала. А он не умел утешать. Падальщики не утешают, они убирают.

Ночью ему приснилась та женщина с фотографии. Лена. Она стояла в белом платье посреди пустой комнаты и улыбалась той самой улыбкой, которая не вязалась с серой жизнью её мужа. «Ты зачем взял моё фото?» — спросила она. Левинсон хотел ответить, но язык не слушался. «Верни», — сказала она и протянула руку. Он протянул свою. Но вместо фотографии в его ладони оказался чёрный мусорный пакет, полный пепла. Он проснулся в холодном поту.

Часы на тумбочке показывали 3:47. Левинсон сел, обхватил колени руками и долго сидел так, глядя в темноту. Где-то в подъезде хлопнула дверь. Кто-то возвращался домой. Кто-то жил. А он думал о том, что падальщик — это не профессия. Это сущность. Можно уволиться, сменить работу, уехать в другой город, но если внутри у тебя падаль, ты всегда будешь приходить после. Всегда будешь подбирать то, что другие выбросили.

Он лёг на спину и уставился в потолок. Там, где побелка отслоилась, образовалась трещина, похожая на букву «М». Левинсон решил, что это «М» значит «мертвец». Или «мать». Или «может быть». Потом закрыл глаза и заставил себя не думать ни о чём.

Утром он проснулся в той же позе, в какой заснул. Тело затекло, во рту было сухо, как в пустыне. Он сходил на кухню, выпил стакан воды, отрезал хлеба для несуществующей собаки. Потом набрал номер диспетчера.

— Свободен сегодня?

— Да, есть один адрес. Женщина, семьдесят два года, сердечная недостаточность. Внучка вызвала. Но вы, говорит, не торопитесь, мы сами ещё не всё… ну, вы понимаете.

— Понимаю.

Он оделся, сунул в карман пустые перчатки и выехал. Дорога заняла сорок минут. Дом оказался старой хрущёвкой, подъезд пропах мочой и кошками. Квартира на втором этаже. Дверь была приоткрыта, и оттуда доносился плач.

Внучка — девочка лет двадцати, с опухшим лицом и красными глазами — сидела на кухне, сжимая в руках кружку с остывшим чаем. Увидев Левинсона, она всхлипнула:

— Вы убирать? Я сейчас, я только… фотографии заберу. Можно?

— Можно, — сказал Левинсон. — Не торопитесь.

Он остался в прихожей, пока девочка собирала альбомы. Он не заходил в комнату, хотя мог. Он ждал. Падальщик всегда ждёт, пока уйдут живые. Потому что только тогда он может делать свою работу.

Когда девочка ушла, взяв с собой поцелованный бабушкин платок и горсть чёрно-белых фотографий, Левинсон вошёл в спальню. Кровать была не заправлена. На подушке остался след головы — глубокая вмятина, как после долгого сна. На тумбочке лежали очки в чёрной оправе, книга в мягкой обложке (какой-то женский роман) и полстакана компота. Левинсон представил, как женщина в последний раз отпила глоток, поставила стакан, надела очки, взяла книгу и… не дочитала. Остановилась на середине главы. Никто никогда не узнает, чем закончилась та история. Может быть, героиня вышла замуж, может быть, умерла. Теперь это не важно.

Он аккуратно сложил вещи: одежду в один мешок, постельное бельё в другой, лекарства (полный набор для сердца: кордиамин, валидол, нитроглицерин) в третий. Книгу он оставил на столе. Кто-то из родственников, возможно, захочет её забрать. Очки тоже оставил. Очки — это лицо человека без лица. Без очков покойник становится чужим.

Работа шла медленно. Он не торопился, потому что торопиться было незачем. Время в таких квартирах текло иначе — оно было густым, как патока, и липким, как чужая боль. Каждый предмет, который он брал в руки, рассказывал свою историю: старый будильник, который больше никогда не зазвонит, занавески с вышитыми цветами (она вышивала их сама, видно, что нитки немного различаются по цвету), резиновая грелка, пожелтевшая от времени. Левинсон чувствовал всё это не сердцем — нет, сердце у него давно превратилось в комок застывшей смолы. Он чувствовал кончиками пальцев. Как слепой, который читает чужую жизнь по на ощупь.

Закончив, он вышел на улицу. Был уже полдень. Солнце светило по-весеннему ярко, и на асфальте блестели лужи после ночного дождя. Левинсон достал сигарету — третью за день — и закурил. Мимо прошла женщина с коляской. Ребёнок в коляске улыбался, показывая два зуба. Левинсон отвернулся. Он не мог смотреть на детей. Дети были слишком живыми. Они обещали будущее, которого у него не было. Не в смысле смерти — в смысле способности верить в это будущее.

Он сел в машину, завёл двигатель и поехал на пустырь за гаражами. Там он вынул из кармана фотографию Лены, которую взял вчера, посмотрел на неё в последний раз и разорвал на четыре части. Клочки ветер разнёс по грязи. Левинсон постоял минуту, потом сел в машину и уехал. Он не сказал «прощай». Он никогда не говорил этого вслух.

Глава 2. Те, кто остаются

Через три дня ему позвонила женщина, которую он не знал. Она представилась Вероникой и сказала, что ей дал его номер диспетчер из службы. «Я хочу, чтобы вы убрали квартиру моего отца», — сказала она. Голос у неё был ровный, без эмоций, как у человека, который уже перегорел. Левинсон согласился. Он редко отказывался. Отказ означал бы, что ему есть куда спешить или к кому идти. А ему не было.

Адрес оказался в центре, рядом с парком. Дом был дореволюционной постройки, с высокими потолками и лепниной, которая когда-то была богатой, а теперь облупилась и напоминала больные зубы. Квартира на четвёртом этаже. Дверь открыла сама Вероника — женщина лет сорока пяти, одетая в строгий чёрный костюм, с идеальной стрижкой и без единого намёка на слёзы. Она выглядела так, будто только что вышла с совещания, а не приехала разбирать вещи умершего родителя.

— Входите, — сказала она, пропуская его в прихожую. — Отец умер неделю назад. Рак. Поджелудочная. Врачи сказали, что он должен был уйти ещё полгода назад, но он держался. Очень не хотел умирать.

Левинсон кивнул. Он никогда не знал, что говорить в таких случаях. «Соболезную» звучало фальшиво, потому что он не соболезновал. Вернее, соболезновал, но как-то механически, без тепла. Как автомат, который запрограммирован на нужные слова. Он предпочитал молчать.

Квартира оказалась огромной — комнаты с анфиладами, паркет, который скрипел под ногами, как старый музыкант, и запах. Не запах смерти — его уже выветрили, открыв все окна настежь. Запах книг. Тысяч книг. Они стояли на полках от пола до потолка, заполняли шкафы, лежали стопками на подоконниках и на полу. Левинсон остановился посреди гостиной и почувствовал, как что-то дрогнуло у него внутри. Книги были его слабостью. В другой жизни, до того как он стал падальщиком, он учился на филолога. Не закончил — бросил на втором курсе, потому что не мог больше читать о жизни, когда сам перестал жить. Но любовь к книгам осталась. Глупая, бесполезная любовь к мёртвым буквам.

— Что с ними делать? — спросила Вероника, показывая на книги. — Я хочу, чтобы вы всё выбросили. Все. У меня нет времени разбирать этот хлам.

Легенда ножа кольнула его под рёбра. «Хлам». Для неё это был хлам. Для отца — вся жизнь.

— Может быть, в библиотеку? — осторожно предложил Левинсон. — Или в букинистический. Некоторые издания…

— Некогда, — отрезала Вероника. — Я живу в другом городе. Приехала только на похороны и на подпись документов. Мне нужно продать квартиру как можно скорее. Пустую квартиру. Без запаха. Без воспоминаний. Вы поняли?

Левинсон понял. Он всегда понимал. Люди либо заливают память слезами, либо выкидывают её на помойку. Вероника выбрала второй вариант. Может быть, это было честнее. По крайней мере, быстрее.

Он начал с кабинета. Это была маленькая комната с большим письменным столом, настольной лампой под зелёным абажуром и креслом, которое помнило чей-то зад лучше, чем любой живой человек. На столе лежала ручка — перьевая, с золотым пером, заправленная чернилами. Левинсон поднял её, покрутил в руках. Ручка была тёплой. Странно, ведь её никто не брал уже неделю. Он сунул её в карман — на этот раз не для того, чтобы потом выбросить, а просто так. Потом вспомнил, что нельзя воровать, и вернул на место.

Он работал молча, быстро и аккуратно. Книги упаковывал в картонные коробки (ему пришлось сбегать в супермаркет за пустыми ящиками), бумаги складывал в отдельные папки, старые письма просматривал бегло — только чтобы убедиться, что среди них нет документов. В одном из конвертов он нашёл пожелтевший листок, на котором было написано от руки: «Вероника, прости меня за всё. Я не умел любить, но я любил тебя так, как умел. Твой папа». Листок был не отправлен. Левинсон положил его на видное место — на стол, под лампу. Может быть, Вероника зайдёт в кабинет перед тем, как продать квартиру. Может быть, увидит. Может быть, прочитает. Может быть, заплачет. А может быть, выбросит в тот же мешок, не глядя.

В спальне умершего было душно, хотя окно открыли настежь. На кровати — аккуратно застеленной, без единой складки — лежала пижама. Левинсон представил, как мужчина надел её в последний раз, лёг и не встал. Пижама была дорогой, шёлковой, но уже выцветшей от множества стирок. Он сложил её в мешок. На тумбочке стояла фотография молодой женщины — вылитая Вероника, только на двадцать лет моложе и с улыбкой. Левинсон взял снимок, перевернул. На обороте было написано: «Моя девочка. 1987». Он положил фотографию обратно. Вероника сама решит, оставлять её или нет.

Он уже заканчивал с одеждой, когда в дверях появилась хозяйка. Она стояла, скрестив руки на груди, и смотрела на него странным взглядом — не злым, не благодарным, а каким-то пустым.

— Вы всегда такой молчаливый? — спросила она.

— Да, — ответил Левинсон.

— Это хорошо. Другие начинают рассказывать, как им жаль, какой был хороший человек, и прочую чушь. Вы не врёте.

— Я не умею врать.

— Никто не умеет. Все умеют. Просто кто-то не хочет.

Она замолчала, потом достала из кармана куртки пачку сигарет, вытащила одну, прикурила прямо в комнате — хотя на окне висело объявление «Не курить». Затянулась глубоко, как заправский курильщик, и выпустила дым в потолок.

— Знаете, что самое ужасное? — сказала она, глядя в стену, а не на Левинсона. — Он умер не от рака. Он умер от того, что я не приехала. Я обещала приехать на Новый год. Не приехала. Сказала, что работы много. Он ждал. А я не приехала. Через две недели его не стало. Врачи говорят — совпадение. А я знаю, что нет. Он просто перестал хотеть жить. Потому что понял: никому не нужен.

Левинсон молчал. Он хотел сказать что-то вроде «это не ваша вина», но слова застряли в горле. Потому что это была её вина. И его тоже. Каждый раз, когда он не звонил матери, не навещал брата, не заводил друзей — он делал то же самое. Он заставлял людей вокруг себя переставать хотеть жить. Может быть, не специально. Может быть, просто своей пустотой. Пустота заразна. Как падаль. Как запах.

Вероника докурила, затушила окурок о подоконник (оставив чёрное пятно) и ушла, не попрощавшись. Левинсон остался один. Он закончил упаковку, вынес мешки к двери и остановился на пороге. В последний раз оглядел комнату. Пустую, голую, с обоями, на которых остались тени от картин. Где-то на кухне капал кран — кап, кап, кап. Левинсон подошёл, закрутил кран. Капать перестало. Тишина стала полной.

Он вышел из квартиры, закрыл дверь (ключ оставил под ковриком, как просила Вероника) и спустился на улицу. Смеркалось. В парке напротив горели фонари, и под одним из них стояла девушка с собакой — маленькой болонкой, которая прыгала на поводке и лаяла на листья. Левинсон смотрел на них и думал о том, что у этой девушки, наверное, есть кто-то, кто ждёт её дома. Или нет. Как знать. Лицо у неё было уставшее, но не пустое. Совсем не такое, как у Вероники. И не такое, как у него.

Он поехал домой. По дороге заехал на заправку, купил кофе в стаканчике и две пачки печенья. Одна пачка для него, вторая — для несуществующей собаки. Он развернул печенье и съел его сам, жуя медленно, без удовольствия. Кофе был горьким и жидким. Он допил его залпом, выбросил стакан в урну и поехал дальше.

Дома его ждала тишина. Та же тишина, что и всегда. Левинсон включил телевизор — просто для фона, чтобы не слышать, как тикают часы. По телевизору показывали какой-то старый фильм, чёрно-белый, про любовь. Он не смотрел, но звук его успокаивал. Чужие голоса создавали иллюзию, что он не один. Иллюзию, которая держалась ровно столько, сколько работал телевизор.

Он лёг на диван, положил руки под голову и уставился в потолок. Трещина в форме «М» всё ещё была там. «М» — мертвец, мать, может быть. Он закрыл глаза.

В ту ночь ему приснился отец Вероники. Старик с седыми волосами и умными глазами сидел в своём кресле, обложенный книгами, и читал вслух. Левинсон не понимал слов — они были на другом языке, может быть, на латыни. Но интонация была удивительно тёплой, даже ласковой. Старик читал, не глядя на Левинсона, но Левинсон знал, что эти слова — для него. «Ты не обязан нести чужую тяжесть, — говорил старик. — Ты имеешь право положить её. Прямо сейчас. Прямо здесь». Левинсон протянул руку, чтобы взять книгу, но книга рассыпалась в пепел. Старик улыбнулся и исчез.

Левинсон проснулся в три часа ночи. Плакал он или нет — он не понял, но лицо было мокрым. Он вытер его подушкой, встал, сходил на кухню, выпил стакан воды. Потом долго стоял у окна, глядя на пустую улицу. Горел только один фонарь — тот, что напротив. Под фонарём никого не было. Только мокрый асфальт и лужа, в которой отражалась луна.

«Ты имеешь право положить её», — повторил он про себя. Какую тяжесть? Свою? Чужую? Он уже не различал.

Глава 3. Женщина, которая не умирала

На следующее утро диспетчер дала ему необычный адрес. «Частный дом, пригород, — сказала она. — Но там не умерший. Там женщина. Она… ну, она хочет, чтобы вы приехали и забрали вещи. Живая женщина. Понимаете? Она сама вызывает падальщика, пока ещё жива. Редкость, но бывает». Левинсон удивился. За десять лет работы такое случалось всего дважды. Оба раза заказчики были смертельно больны и хотели, чтобы после их смерти не осталось никакого следа. Но они звонили, когда уже лежали в постели, с капельницами и морфином. А эта женщина, судя по голосу диспетчера, была вполне здорова.

Он поехал. Дом стоял на краю леса, кирпичный, с красной черепичной крышей и большим крыльцом, на котором стояли глиняные горшки с анютиными глазками. Цветы были живые, ухоженные. Кто-то поливал их совсем недавно. Левинсон подошёл к двери, позвонил. Ему открыла женщина лет пятидесяти, с короткими седыми волосами, прямым взглядом и родинкой над губой, которая делала её похожей на старую кинозвезду. Она была в джинсах и свитере, без косметики, но красивая той красотой, которая не нуждается в декорациях.

— Вы падальщик? — спросила она без обиняков.

— Санитар-утилизатор, — машинально поправил Левинсон.

— Неважно. Проходите.

В доме пахло яблоками и корицей — кто-то пёк пирог. На кухне на плите стояла кастрюля, из-под крышки которой вырывался пар. Женщина прошла в гостиную, жестом пригласив его следовать за собой. Гостиная была светлой, с большими окнами, выходившими в сад. В углу стоял рояль, закрытый, с нотами на пюпитре. На стенах висели картины — акварели, подписанные одной и той же фамилией: «К. Соболева».

— Я Кира, — сказала женщина, садясь в кресло. — Знаете, сколько мне лет?

— Пятьдесят примерно.

— Семьдесят три. Вы выглядите старше меня, — она усмехнулась. — Угадайте, почему я вас вызвала?

Левинсон пожал плечами.

— Я не больна. Ну, то есть больна, но не смертельно. У меня артрит, высокое давление, и вот это всё, возрастное. Но я не умираю. По крайней мере, в ближайший год. А вас я вызвала потому, что хочу избавиться от прошлого. От всех вещей, которые напоминают мне о том, кем я была. Я хочу начать заново. Пустую квартиру, пустую жизнь. Вы понимаете?

— Понимаю, — сказал Левинсон. — Но зачем вам я? Можете выбросить всё сами.

— Не могу, — Кира посмотрела ему прямо в глаза. — Потому что я слишком люблю эти вещи. Я не смогу их выбросить. Я буду плакать, жалеть, доставать из мешков. А вы можете. У вас нет чувств. Простите, если обидела. Но это правда. Падальщики не привязываются. Они приходят, убирают и уходят. Мне нужен именно такой.

Она говорила правду. И эта правда прозвучала как приговор. Левинсон вдруг остро, до боли, осознал, что она права: у него нет чувств. Или они есть, но такие глубоко закопанные, что и не разглядишь. Его позвали именно потому, что он пустой. Как мусорный бак. Как чёрный пакет. Он — удобрение для чужой лёгкости.

— Хорошо, — сказал он. — С чего начнём?

Кира показала ему дом. Комната за комнатой, шкаф за шкафом. Она рассказывала о каждой вещи коротко, без сантиментов: «Это платье я носила на свадьбу сына. Сын давно не звонит. Выбросьте». «Эта ваза — подарок от мужа, который бросил меня тридцать лет назад. Выбросьте». «А это рисунки моей дочери. Она умерла в пять лет. Лейкемия. Я храню их уже шестьдесят восемь лет. Выбросьте. Всё равно уже не вернуть». Левинсон брал вещи, складывал в коробки, выносил на улицу, к воротам, где стоял контейнер для крупногабаритного мусора. Он работал молча, быстро, как машина. Но внутри, там, где он думал, ничего не осталось, что-то начинало болеть.

Детские рисунки умершей дочери были особенно трудными. Левинсон смотрел на них — на кривые домики, на жёлтое солнце с лучами-палочками, на красную кошку без хвоста — и чувствовал, как сжимается горло. У него никогда не было детей. Он даже не хотел их. Но сейчас он вдруг остро, до физической тошноты, понял, что никогда никого не оставит после себя. Ни рисунков, ни писем, ни книг. Никто не будет плакать над его вещами. Никто не будет решать, выбросить их или оставить. Потому что некому.

Он вынес рисунки. Ветер подхватил один, самый яркий, с красным солнцем, и унёс в сторону леса. Левинсон смотрел, как бумага кружится в воздухе, и не побежал ловить. Это было правильно. Пусть летит.

Через три часа дом опустел наполовину. Остались только крупная мебель (диван, кровати, шкафы) и рояль. Кира сидела на кухне, пила чай с тем самым яблочным пирогом и смотрела в окно. Левинсон зашёл, чтобы спросить, продолжать ли.

— Садитесь, — сказала она, указывая на стул напротив. — Выпейте чаю. Вы работали как проклятый. Устали, наверное.

— Я не устаю, — сказал Левинсон, но сел.

Она налила ему чай в кружку с треснувшей ручкой (почему-то она не выбросила эту кружку, хотя выбрасывала всё подряд). Положила кусок пирога на блюдце. Левинсон отпил глоток. Чай был горячий, сладкий, с мятой. Он не пил такого чая никогда. Или пил, но забыл.

— Расскажите о себе, — попросила Кира.

— Нечего рассказывать.

— Всегда есть что. Даже если вы — падальщик. Особенно если вы падальщик. Расскажите, как вы им стали.

Левинсон молчал. Он держал кружку в руках, грел ладони о горячий фарфор, и думал. Рассказывать не хотелось. Но в ней было что-то, что ломало его сопротивление. Может быть, её прямой взгляд. Может быть, то, что она назвала вещи своими именами и не боялась боли.

— Я не стал им, — сказал он наконец. — Я им родился. Просто понял это поздно. Когда врач сказал, что у меня рак, а потом оказалось, что это ошибка. Я ждал смерти три дня. Три дня жил с мыслью, что всё кончено. А потом — бац! — живи дальше. И я понял, что не умею. Я разучился радоваться, хотеть, любить. Осталась только привычка — вставать, есть, спать. И ещё способность убирать чужую смерть. Потому что моя собственная не случилась.

Кира слушала не перебивая. Когда он закончил, она взяла его за руку. Её пальцы были тёплыми, с узловатыми суставами — артрит. Левинсон не отдёрнул руку. Он не помнил, когда его в последний раз кто-то трогал. Не в профессиональном смысле — врач, медсестра, — а вот так, по-человечески, с сочувствием.

— Знаешь, — сказала она, переходя на «ты», — я хотела выбросить всё. Дом, вещи, воспоминания. Я думала, что станет легче. Но ты мне только что доказал, что лёгкости не существует. Мы все носим свой мусор внутри. Меняешь мешки — суть не меняется. Я могу выбросить рисунки дочери, но не выброшу боль. Могу продать рояль, но не перестану слышать музыку. Ты приходишь после, а я хочу прийти до. Но, наверное, нельзя. Ни после, ни до. Можно только жить с этим.

Она отпустила его руку, встала, подошла к роялю, открыла крышку. Села на табурет, положила пальцы на клавиши. И заиграла. Это был Шопен, ноктюрн, тот самый, что играют на похоронах, но не грустно, а светло. Левинсон сидел, не шевелясь, и слушал. Музыка заполняла пустоту в груди, как вода заполняет трещину. Не залечивала, нет — просто наполняла, чтобы стало не так пусто.

Он просидел у неё до вечера. Потом помог убрать пирог и помыть посуду. Потом вышел на крыльцо, закурил пятую сигарету (последнюю разрешённую) и посмотрел на небо. Звёзды были яркими. Очень яркими. Он давно не замечал звёзд.

Кира вышла следом, завернувшись в шерстяной плед.

— Приезжай завтра, — сказала она. — Не как падальщик. Как человек. У меня есть вино и ещё один пирог. Поспорим, кто больше выпьет?

Левинсон хотел сказать «нет», но сказал «да». И сам удивился.

По дороге домой он вдруг понял, что улыбается. Ни с того ни с сего, просто так. Улыбка была кривой, неловкой, как у ребёнка, который учится ходить. Но она была. Левинсон посмотрел на себя в зеркало заднего вида и не узнал. У него было лицо. Не маска, не пустота, а лицо. С морщинами, с усталостью, но живое.

«Чёрт, — подумал он. — Чёрт, чёрт, чёрт». Он испугался. Больше, чем когда-либо за последние десять лет. Потому что если он снова начнёт чувствовать, то снова сможет бояться. И терять. И ненавидеть. И плакать. Он не был готов. Но поезд уже тронулся.

Глава 4. Когда падальщик уходит первым

Они встречались три недели. Левинсон приезжал к Кире каждый вечер после работы. Она готовила ужин, он мыл посуду. Она играла на рояле, он слушал. Иногда они молчали часами — не потому, что не о чем было говорить, а потому, что молчание стало уютным. Как старое одеяло. Левинсон впервые за долгое время спал по ночам без кошмаров. Или с кошмарами, но просыпался не в холодном поту, а с мыслью: «Сегодня я снова её увижу».

Он почти перестал быть падальщиком. То есть он продолжал работать — не мог бросить, это был единственный его доход. Но он изменил отношение. Он больше не брал чужие вещи на память, чтобы потом выбрасывать на пустыре. Он начал относиться к работе как к работе, без этой мрачной поэтики. «Я просто убираю, — говорил он себе. — Просто убираю. Как дворник. Как мойщик окон. Ничего личного». И это помогало.

В четвёртую субботу Кира сказала ему:

— У меня есть к тебе предложение. Останься. Живи здесь. Дом большой, места хватит. Я не хочу, чтобы ты каждый вечер уезжал в свою берлогу. И, честно говоря, мне страшно одной. Ты не боишься?

— Боюсь, — сказал Левинсон. — Но не того, что ты думаешь. Я боюсь, что не смогу. Что сломаюсь. Что однажды утром проснусь и снова буду пустым. И ты увидишь это. И тебе станет больно.

— Мне уже больно, — ответила Кира. — Мне всегда больно. С того дня, как умерла дочь. Но с тобой эта боль меньше. Или я просто привыкла. Неважно. Оставайся.

Он остался. Перевёз свои вещи — два чемодана, старый телевизор и банку с заваркой. Кира выделила ему комнату на втором этаже, с окном в сад. По ночам в эту комнату залетал светлячок — один и тот же, наверное, — и кружил под потолком, пока Левинсон не выключал свет. Он назвал светлячка «Михалычем» и разговаривал с ним. Это была его новая традиция, заменившая хлеб для несуществующей собаки.

Они жили как старая супружеская пара, хотя не были женаты, даже не были любовниками (ни она, ни он не хотели этого — оба слишком устали для страсти, им хватило простого тепла). Они вместе ходили в магазин, вместе смотрели старые фильмы, вместе копались в саду по весне. Кира учила его играть на рояле — простые гаммы, «Собачий вальс», потом что-то посложнее. Левинсон был безнадёжен, но ему нравилось. Впервые в жизни он делал что-то не для того, чтобы выжить, а для того, чтобы жить.

Однажды, через два месяца, раздался звонок. Диспетчер сказала, что есть срочный выезд: квартира, одинокий мужчина, скорая уже уехала, нужно убрать всё сегодня. Левинсон собрался было поехать, но Кира остановила его.

— Не надо, — сказала она. — Не езди.

— Надо. Это работа.

— Ты больше не падальщик. Ты человек. Останься.

— Если я не поеду, меня уволят. А больше я ничего не умею.

— Научишься. Я тебя научу. Будем вместе пироги печь и на рояле играть.

Левинсон поцеловал её в лоб (впервые за всё время) и уехал. Он думал, что это будет обычный вызов. Но адрес оказался тем самым домом, где он начинал. Юго-Западный, дом сорок три, квартира пятнадцать. Та самая, где он взял фотографию Лены. Он вошёл, и всё было как в первый раз: запах, тишина, вмятина на диване. Но на этот раз он работал не как падальщик. Он работал как человек, у которого есть что терять.

Он убирал квартиру и плакал. Слёзы текли сами, без спроса, без разрешения. Он вытирал их рукавом, но они не кончались. Он плакал о том мужчине, о его дочери Лене, о Веронике, об отце-книголюбе, о Кириной дочери, которая умерла в пять лет, и о себе. О том, как долго он был мёртвым при жизни. О том, как страшно снова стать живым, потому что живые болеют, стареют, теряют и умирают.

Он закончил через пять часов. Выехал затемно. По дороге он заехал на пустырь за гаражами, но не для того, чтобы выбросить чужую вещь. Он вынул из кармана маленькую тряпичную куклу, которую Кира сшила ему на удачу, и поцеловал её. Потом положил обратно.

Дома его ждал свет в окне. Кира стояла на крыльце, укутанная в плед, и курила (она бросила курить двадцать лет назад, но с его появлением начала снова — «за компанию»). Увидев его машину, она помахала рукой. Левинсон вышел, подошёл к ней, обнял. Долго, крепко, так, будто боялся, что она исчезнет.

— Ты чего такой? — спросила Кира.

— Я падальщик, — сказал он. — Я убираю то, что умерло. Но я не хочу больше убирать. Я хочу… я не знаю… хочу жить.

— Так живи, — просто ответила Кира. — Кто тебе мешает?

— Я сам.

— Вот и договорись с собой. А я подожду.

Они вошли в дом. На кухне горел свет, на плите что-то вкусно пахло. Левинсон сел на тот самый стул, на котором пил чай в первый раз, и вдруг понял, что больше не надо отрезать хлеб для несуществующей собаки. Потому что у него есть Кира. И светлячок Михалыч. И пирог. И завтрашний день.

Это не было хеппи-эндом. Это было просто начало. Может быть, трудное, может быть, с надрывами и срывами. Но он впервые за десять лет не чувствовал себя падалью. Он чувствовал себя человеком, который пришёл до, а не после. Который не убирает следы, а оставляет их.

Ночью ему ничего не приснилось. Он спал без снов, глубоко и спокойно, и утром проснулся от того, что Кира возилась на кухне. Пахло яблоками и корицей. Левинсон улыбнулся, не открывая глаз, и подумал: «Кажется, я жив». И это было самым страшным и самым прекрасным, что с ним когда-либо случалось.


Он не перестал быть падальщиком. Он перестал быть только падальщиком. Теперь он был ещё кем-то — другом, соседом, слушателем, тем, кто моет посуду и поливает анютины глазки. И когда однажды в дверь позвонила диспетчер с новым адресом, Левинсон вздохнул, надел куртку и поехал. Потому что падальщик внутри него не умер. Он просто научился жить рядом с человеком.

А человек — это уже не падаль. Человек — это надежда.

Комментарии: 0