Фанфик: Хоумлендер нарцисс

Фанфик Хоумлендер нарцисс

Ночь. Башня Vought погружена в темноту — искусственную, дешёвую, неспособную скрыть уродство изнанки. Хоумлендер не спал. Он почти никогда не спал. Зачем великому герою, богу, сошедшему с небес, чтобы попирать эту жалкую грязь под названием Земля, зачем ему закрывать глаза? Во сне он не видит себя. А не видеть себя для него хуже смерти.

Он стоял перед единственным в комнате зеркалом. Не перед тем, в ванной, нет — перед тем, которое он заказал специально. Во всю стену. От пола до потолка. Самое чистое стекло, без единой капли искажения, потому что он должен видеть себя настоящим. Безупречным.

Хоумлендер смотрел в упор на своё отражение. Пиджак с гербом Семёрки давно валялся на белом кожаном диване, но плащ всё ещё был на нём — красный, как кровь тех, кого он убивал, и как флаг страны, которая ему поклонялась. Он провёл ладонью по груди. Мышцы. Идеальные пропорции. Ни грамма лишнего, ни одного изъяна. Ткань костюма обтягивала тело, как вторая кожа, и Хоумлендер улыбнулся.

— Ты прекрасен, — прошептал он.

Отражение улыбнулось в ответ. Те же идеально ровные зубы, тот же холодный блеск голубых глаз, та же улыбка, которая сводила с ума миллионы. Но внутри, где-то глубоко, за этой улыбкой, пульсировала пустота, которую не могло заполнить даже зеркало.


Всё его детство было одним большим зеркалом. Буквально.

Лабораторные стены. Белые кафельные плитки. И повсюду отражающие поверхности, чтобы учёные могли наблюдать за Образцом-417 с любого ракурса. Маленький Джон, которого на самом деле звали не Джон, а просто «проект», сидел в стерильной комнате и изучал мир через картинки на проекторе, отобранные корпорацией «Воут» для формирования его личности. Он не знал, что такое объятия. Он не знал, что такое мать. Единственным лицом, которое он видел постоянно, было его собственное — в отражениях камер, в блестящем металле хирургических инструментов, в глазах доктора Фогельбаума, когда тот проверял его рефлексы.

Джон смотрел на себя и видел идеальный инструмент. Сильный. Быстрый. Неуязвимый. Он мог лазером выжечь дыру в стальной двери, но не мог заставить чьи-то руки обнять его.

В пять лет он впервые задал вопрос.

— Кто я? — спросил он у Фогельбаума, глядя в камеру. Глаза у него были большие, светлые, почти прозрачные, как стекло.

— Ты — будущее, — ответил старик, не поднимая головы от планшета.

— А где моя мама?

— У тебя нет мамы.

И это был первый раз, когда Джон Гиллман, ещё не знающий, что его настоящее имя — всего лишь выдумка корпорации, понял: мать — это та, кто смотрит на тебя с любовью. Если на тебя никто не смотрит с любовью, значит, ты сам должен стать тем, на кого невозможно не смотреть.

Он уничтожил ту лабораторию. Не в детстве — позже, когда стал достаточно сильным. Но отражения остались с ним навсегда, въевшись в сетчатку глаз.


Теперь зеркала были повсюду. В его личной гостиной, куда не допускали даже членов Семёрки. В гримёрке, где он поправлял волосы перед выходом на сцену. Даже в стеклянных стенах башни, отражающих Нью-Йорк — город, который принадлежал ему.

Но этого было недостаточно.

— Ты эгоистичный кусок дерьма, — сказала ему как-то Королева Мэйв, когда они остались вдвоём после миссии. Она сидела на краю кровати, сжимая в руке пустую бутылку из-под виски, и смотрела на него с ненавистью, к которой примешивалось нечто иное — то, что он не мог определить.

Хоумлендер не обиделся. Нарциссы не обижаются; они просто уничтожают источник дискомфорта. Но Мэйв была полезна — как символ, как напоминание о том, что даже самые сильные падают перед ним на колени. И потом, в её глазах он видел себя. Не таким, каким был на самом деле, а таким, каким она его боялась. Это тоже питало.

Он подошёл к ней, взял её лицо в ладони — нежно, почти трепетно — и повернул к себе.

— Посмотри на меня, Мэйв. — Голос был мягким, почти ласковым, но в нём звучала сталь. — Ты когда-нибудь видела кого-то прекраснее?

Она молчала. Не потому, что не могла ответить — потому, что не хотела. И он знал, что она врёт себе. Все врали себе. Его красота была фактом, таким же неопровержимым, как его сила, его неуязвимость, его право решать, кому жить, а кому умереть.

Он отпустил её лицо. Она отвернулась, но Хоумлендер уже улыбался. Он всегда улыбался, когда чувствовал чужое восхищение. Даже если это восхивание было приправлено страхом или отвращением — неважно. Лишь бы смотрели. Лишь бы видели. Лишь бы никогда, ни на секунду не забывали о его существовании.

Вот что значит быть нарциссом: не просто любить себя. Это слишком просто, слишком по-человечески. Нарцисс нуждается в том, чтобы его любили другие. Он зависит от их взглядов, их криков, их обожания. Без этого он пуст, как зеркало в пустой комнате.

Хоумлендер был величайшим актёром своего времени. Он улыбался репортёрам, жал руки ветеранам, целовал детей в лоб перед камерами. И каждый раз, когда овации стихали и двери закрывались, он возвращался к себе и проверял: а видит ли он что-то в зеркале? Или его образ исчез вместе с толпой?


Однажды, после особенно громкого скандала, когда «Пацаны» выложили в сеть запись, как он позволяет самолёту разбиться, а потом врёт о спасённых, Эшли пришла к ному в апартаменты. Её трясло — не от страха (хотя и от него тоже), а от отвращения.

— Рейтинги упали на двенадцать процентов, — прошептала она. — Нам нужно что-то делать. Твоё публичное лицо…

— Моё лицо, — перебил он, поворачиваясь к ней. — Ты видишь это лицо, Эшли? Скажи мне, что ты видишь.

Она замерла.

— Я… я вижу тебя, мистер Хоумлендер.

— Ты видишь Бога?

— Я… да. Да, конечно. — Она сглотнула, её взгляд метался по комнате, ища спасения. — Ты — величайший герой Америки. Ты — надежда. Ты — …

— Остановись. — Он усмехнулся, отворачиваясь к окну. — Ты врёшь, Эшли. Ты думаешь, что я чудовище. Ты думаешь, что я убийца. Ты права. Но знаешь, что смешно? — Он обернулся, и в его глазах не было ни гнева, ни веселья — только голод. — Даже думая всё это, ты не можешь отвести от меня взгляд. Я — твой кошмар, Эшли. Но и твоя мечта. Потому что без меня твоя жизнь пуста. Без меня ты никто.

Эшли вышла из комнаты с трясущимися коленями и написала заявление об увольнении. Vought не принял его. Она осталась. Потому что он был прав: без него её жизнь была бы пустой. Не потому, что она любила его — а потому, что весь мир вращался вокруг этого лица. И выпасть из этой орбиты означало стать невидимкой. А быть невидимкой для людей вроде Эшли — хуже смерти.

Хоумлендер не спал в ту ночь. Он смотрел на себя в зеркало, прижимаясь к холодному стеклу лбом.

— Ты. — Голос был хриплым, почти молящим. — Ты никогда не бросишь меня, правда?

Зеркало молчало. Оно не могло ответить, потому что отражение всегда повторяет движения оригинала, но никогда не инициирует их. Это была его вечная боль: он был единственным зрителем в театре, где играл главную роль. И аплодисменты, которые он слышал, принадлежали ему самому.


Мэделин Стилвелл поняла это слишком поздно.

Она думала, что может управлять им. Что её тело, её ласки, её власть над информацией удержат зверя в клетке. Но Хоумлендер не любил её. Он никогда никого не любил. Он просто использовал её как зеркало — очередную блестящую поверхность, в которой мог видеть себя. Когда она лгала ему о Бекке и его сыне, он убил её. Не потому, что предательство ранило его сердце — у него не было сердца в том смысле, который вкладывают в это слово люди. А потому, что она посмела разрушить его идеальный образ самого себя. Она заставила его выглядеть дураком.

— Ты была никем, — сказал он, глядя на её тело, распластавшееся на полу. — Ты была моим зеркалом. А разбитое зеркало никому не нужно.

Он вытер руки о плащ и пошёл в свою гостиную. Включил свет. Встал перед зеркалом. Провёл рукой по лицу, поправляя невидимую прядь волос. И улыбнулся.

— Ты всё ещё прекрасен, — сказал он своему отражению.

Отражение улыбнулось в ответ, но на этот раз улыбка показалась ему чуть бледнее, чуть тоньше, чуть более призрачной. Хоумлендер нахмурился.

— Что с тобой? — спросил он, приближаясь к стеклу. — Ты бледнеешь? Нет… нет, это грязное стекло. Я прикажу заменить его. Завтра же. Или сегодня. Я вызову уборщиков прямо сейчас и заставлю их мыть зеркало, пока моё отражение не станет чётким.

Он нажал кнопку на панели связи, и через три минуты в дверь робко постучали два уборщика. Они были в униформе, с вёдрами и тряпками. Они дрожали.

— Мойте, — сказал Хоумлендер, указывая на огромное зеркало. — Я хочу видеть себя идеально. Каждую чёртову пору. Каждый волос. Каждое отражение света в глазах.

Они мыли три часа. Под его взглядом. Когда они закончили, зеркало сверкало, как поверхность озера. Хоумлендер подошёл, встал перед ним. Смотрел. Смотрел. Смотрел.

Всё было идеально. Но ему всё равно казалось, что чего-то не хватает.

Он так никогда и не понял, чего. Потому что то, чего не хватало, не имело формы, не имело цвета, не отражалось в зеркалах. Невозможно увидеть в стекле то, чего никогда не существовало. Его мать. Её взгляд. Её любовь. Тот самый первый взгляд, который делает человека человеком.

Хоумлендер не получил этого взгляда в лаборатории, среди белых халатов и отражающих стен. И теперь пытался восполнить эту потерю миллионами взглядов поклонников, папарацци, врагов, любовников, трупов. Но каждый новый взгляд был таким же пустым, как предыдущий, потому что никто не смотрел на него с любовью. Все смотрели со страхом. С обожанием. С завистью. С отвращением. Но не с любовью.

А нарцисс без любви — это просто монстр, который умеет улыбаться на камеру.


Сын. Райан.

Хоумлендер думал, что это решит все проблемы. Ребёнок. Его плоть и кровь. Кто-то, кто будет смотреть на него с безусловным обожанием — таким, какое щенки дарят хозяевам, а маленькие мальчики — супергероям. Райан будет его идеальным зрителем. Его вечным зеркалом.

Но Райан смотрел на него… иначе. В его взгляде не было безусловного обожания. В нём был страх, настороженность, иногда даже отвращение. Райан видел его настоящим — тем, кто убил его мать (пусть и случайно, пусть не своими руками, но факт остаётся фактом). И этот взгляд ранил Хоумлендера глубже, чем любой нож, любая пуля, любая попытка «Пацанов» его уничтожить.

Потому что Райан смотрел на него без любви, но при этом не мог отвести взгляд. Как Эшли. Как Мэйв. Как все остальные. Райан был таким же пленником его величия, как и весь мир.

Но Хоумлендеру казалось, что этого мало. Он хотел, чтобы сын аплодировал ему. Чтобы называл его папой не из вежливости или страха, а потому что не мог иначе. Он хотел, чтобы Райан стал его копией — не внешне, а внутренне. Таким же самовлюблённым, таким же пустым внутри, таким же зависимым от чужого восхищения.

Потому что если Райан полюбит кого-то другого, если Райан найдёт в себе силы не нуждаться в нём, в отце — тогда Хоумлендер потеряет единственное зеркало, которое казалось ему настоящим.

— Ты будешь смотреть на меня, — сказал он Райану однажды, глядя ему прямо в глаза. — Ты будешь смотреть и понимать, кто твой отец.

Райан молчал. В его глазах стояли слёзы.

— Ты плачешь? — удивился Хоумлендер. — О чём? Я даю тебе всё. Я дарю тебе мир. И себя. Что может быть лучше?

— Я хочу к маме, — прошептал Райан.

Хоумлендер нахмурился. Это была неправильная реплика. Зритель не должен просить другую сцену. Зритель должен смотреть на него и только на него.

Он резко развернулся и вышел из комнаты, оставив Райана одного с его слезами. В коридоре он остановился у огромного зеркала в золочёной раме, висящего на стене. Взял себя за подбородок, повернул голову так и эдак. Вздохнул.

— Всё в порядке, — сказал он своему отражению. — Он просто маленький. Он поймёт. Они все поймут.

Отражение кивнуло. И Хоумлендеру стало легче.


Финал этой истории остался за кадром. Потому что у нарциссов никогда не бывает финала — только бесконечное повторение одного и того же цикла. Выход на сцену. Аплодисменты. Возвращение в гримёрку. Зеркало. Одиночество. И снова выход на сцену.

Хоумлендер стоял на краю крыши башни Vought — той самой, с которой он любил смотреть на Нью-Йорк. Город сиял внизу тысячами огней, и каждый огонь был чьим-то взглядом, устремлённым на него. Каждый раз, когда в ночи загоралась новая лампочка — в окне, на вывеске, в салоне машины, — Хоумлендер чувствовал, как его наполняет тепло.

Они смотрят. Они видят. Они помнят.

Он снял плащ, подставив лицо ночному ветру, и медленно, торжественно поднял руки вверх — как дирижёр перед финальным аккордом. На секунду ему показалось, что он слышит овации. Миллионы людей аплодируют стоя. Их руки хлопают, их глаза блестят, их губы шепчут: «Хоумлендер. Хоумлендер. Хоумлендер».

— Спасибо, — прошептал он, хотя никого рядом не было. — Спасибо, что смотрите.

Он закрыл глаза и сделал шаг вперёд — не вниз, а в пустоту. И повис в воздухе, парил над городом, который принадлежал ему. Ветер трепал волосы, и в этом движении, в этом полёте, в этом абсолютном одиночестве под миллионами взглядов он был счастлив.

Потому что быть нарциссом — значит всегда быть на сцене. Даже когда вокруг ни души. Даже когда зеркало пусто.

Особенно когда оно пусто.


Билли Бутчер смотрел в монитор, где транслировалась ночная съёмка с крыши башни Vought. Хоумлендер висел в воздухе над Нью-Йорком, раскинув руки, и улыбался чему-то, чего никто не мог видеть.

— Что он там делает? — спросил Хьюи.

— Ничего, — ответил Бутчер, отворачиваясь от экрана. — Он просто любуется собой.

— …И всё?

— И всё. Для него этого достаточно. Для нас — нет.

Бутчер выключил монитор и допил виски.

А Хоумлендер всё летел. Через ночной город. Через тучи. Через собственное отражение в стеклянных стенах небоскрёбов. Он искал глаза — хотя бы одни, чьи-нибудь, направленные на него. И когда находил — когда видел, как внизу кто-то останавливается и поднимает голову, чтобы разглядеть его силуэт на фоне луны, — он улыбался.

Они смотрели. Значит, он существовал.

Им больше ничего не было нужно. Ни власть, ни деньги, ни даже безопасность. Просто взгляд. Просто отражение. Просто кто-то, кто скажет:

— Я вижу тебя, Хоумлендер.

И он ответит:

— Конечно, ты видишь. Потому что я — всё, что ты заслуживаешь видеть.

Конец.

Комментарии: 0