Семья в подвале: 24 года ужаса

Подумать только, что происходило в подвале, скрытом за неприметной дверью обычного австрийского дома, где Йозеф Фритцль годами держал в плену собственную дочь. Эта история о том, как четыре бетонные стены стали целой вселенной для девушки, не видевшей солнечного света двадцать четыре года.
Семья в подвале 24 года ужаса

Четыре бетонные стены, пропитанные сыростью и йодистым запахом плесени, стали для меня целым миром. Миром, в котором я родилась, выросла и провела двадцать четыре года, не видя солнечного света. Мой отец, Йозеф Фритцль, построил этот подвал под нашим домом в австрийском Амштеттене задолго до моего рождения, но никто, даже мама, не подозревала о существовании лабиринта, скрытого за потайной дверью в его кабинете.

Меня зовут Элизабет. Мне было одиннадцать, когда отец впервые заманил меня в подвал, сказав, что нужна помощь с каким-то ящиком. Я помню металлический привкус страха на языке, холод бетона сквозь тонкие носочки и звук захлопнувшейся стальной двери. Этот звук преследовал меня годами, превратившись в навязчивый ритм, под который протекала наша подземная жизнь.

Подвал состоял из нескольких помещений, соединенных узкими коридорами высотой едва ли в метр семьдесят. Отец, высокий мужчина, передвигался там пригнувшись, но со временем выработал привычку ходить с опущенной головой даже наверху. Для меня же эти своды стали привычным куполом мироздания. Я не знала, что где-то существует бескрайнее небо, не помнила ощущения ветра на коже. Вся моя вселенная сжалась до размеров этого замкнутого пространства, где даже время текло иначе — его отмеряли редкие появления отца и скудные порции еды, спускаемые им вниз.

Первое помещение, куда я попала, было чем-то вроде камеры предварительного заключения. Голый бетон, матрас на полу, ведро для естественных надобностей и голая лампочка под потолком, которая никогда не выключалась. От постоянного электрического света у меня развилось расстройство восприятия — я до сих пор вздрагиваю, когда лампы гаснут, погружая мир в естественную темноту. В этой камере я провела около двух лет в полной изоляции, сходя с ума от тишины и одиночества. Единственными собеседниками были крысы, шуршавшие за стенами, и тараканы, которых я давала имена, чтобы не разучиться говорить.

Отец приходил раз в несколько дней, приносил еду и воду, иногда оставлял книги — старые, пахнущие плесенью романы на немецком, по которым я училась читать. Когда он спускался в подвал, я замирала, молясь, чтобы его настроение было ровным. Я быстро научилась различать его шаги: тяжелые, медленные означали деловое посещение, быстрые и резкие предвещали вспышку гнева. В такие дни он избивал меня, кричал что-то бессвязное о моем непослушании, хотя я не видела солнечного света уже несколько лет и не могла совершить никакого проступка.

Позже он расширил подвал, добавив новые комнаты. Я слышала звуки перфоратора, чувствовала вибрацию стен, когда он сверлил бетон, создавая новые помещения. Это был его личный адский архитектурный проект. Появилась крохотная кухня с плиткой на две конфорки, душевая с ржавой водой, сочившейся из трубы, и даже некое подобие гостиной с продавленным диваном. Отец обставил этот подвал мебелью, принесенной с верхнего дома — старыми вещами, от которых избавлялась мама, не подозревая, куда они исчезают.

Мама. Розмари. Она жила наверху в полном неведении. Когда я исчезла в одиннадцать лет, отец инсценировал мой побег — подбросил записку, написанную моей рукой под диктовку, где я якобы сообщала, что ухожу из дома и вступаю в религиозную секту. Помню, как он заставил меня писать это письмо, стоя над душой с ремнем в руке. Каждое слово давалось с трудом, слезы капали на бумагу, размывая чернила. «Перепиши, — приказывал он, — никто не поверит в побег, если записка будет в пятнах».

Мама поверила. Полиция поверила. Все поверили. А я в это время находилась в тридцати метрах под землей, под тем самым домом, где мама готовила ужин и смотрела телевизор.

Годы шли. Мое тело менялось, я взрослела в этом каменном мешке. В шестнадцать лет я впервые забеременела от отца. Это не было единичным случаем — насилие стало регулярным кошмаром, от которого не существовало спасения. Подвал сотрясался от моих криков, но звукоизоляция, предусмотрительно сделанная отцом, не пропускала наружу ни звука.

Мои роды проходили здесь же, в подвале. Первенец, девочка, родилась, когда мне было семнадцать. Отец принес старые полотенца и кипяченую воду, но никакой медицинской помощи не было. Я рожала на бетонном полу, кусая скрученное полотенце, чтобы не кричать — отец избивал меня, если я издавала слишком громкие звуки. Ребенок, моя Керстин, появилась на свет синюшной и не дышала несколько минут, но каким-то чудом выжила.

Всего в этом подвале я родила семерых детей. Семеро маленьких жизней, никогда не видевших солнца. Один ребенок умер через три дня после рождения — я не смогла его выходить, у меня не было молока, а отец отказывался принести смесь. Его крохотное тельце отец сжег в печи наверху, заметая следы. Еще двое — мои Лиза и Моника — прожили в подвале до пяти и семи лет, но их отец забрал наверх, инсценировав «подкидышей». Они выросли в нормальном мире, забыв подвал как страшный сон раннего детства, и долгие годы считали меня погибшей.

Александр, мой четвертый ребенок, близнецы Штефан и Феликс, и старшая Керстин остались со мной. Мы жили втроем, впятером, всемером в тесных помещениях подвала, и единственным развлечением для детей были старые книги и рассказы, которые я придумывала, чтобы они не сошли с ума от монотонности существования. Я рассказывала им о мире наверху по обрывкам своих детских воспоминаний: о траве, которая щекочет пятки, о снеге, тающем на ладони, о ветре, играющем с волосами. Эти рассказы стали нашими легендами, мифами о недостижимом рае.

Удивительно, но дети росли умными и любознательными. У них не было рахита или выраженных физических отклонений, несмотря на отсутствие солнечного света. Природа взяла свое: их кожа приобрела болезненно-бледный, полупрозрачный оттенок, а глаза стали чувствительны к яркому освещению, но в остальном это были обычные дети. В подвале они научились говорить, читать, писать. Я учила их математике, считая плитки на полу, биологии — на примере тараканов и плесени, географии — по старому атласу 1963 года, найденному среди хлама.

Постепенно подвал обживался. У нас появился телевизор, по которому мы ловили две программы, аквариум с рыбками, принесенный отцом в редком приступе «щедрости», клетка с хомячком. Дети рисовали на стенах мелками, и наш каменный мешок покрылся наивными рисунками солнца (огромный желтый круг с лучами-палочками), зеленой травы, голубого неба — того, чего они никогда не видели, но о чем страстно мечтали.

Отец продолжал навещать нас, принося еду и предметы первой необходимости. Его график был непредсказуем: иногда он появлялся трижды в неделю, иногда исчезал на две недели, и мы сидели на скудном пайке, экономя каждую крошку. Дети боялись его до одури. Когда на лестнице раздавались его шаги, они забивались в дальний угол и сидели там, не дыша, пока он не уйдет. Я же должна была улыбаться, быть покладистой и выполнять все его требования, чтобы оградить малышей от побоев.

Были периоды, когда отец, казалось, терял к нам интерес. Неделями мы не слышали его шагов. Эти дни были самыми спокойными и в то же время самыми тревожными: спокойными, потому что никто не кричал, не бил, не насиловал; тревожными, потому что запасы еды таяли, а выйти и попросить помощи мы не могли. Дверь была заперта снаружи массивным стальным засовом, а ключ хранился у отца.

Однажды, когда дети особенно страдали от голода, я попыталась открыть дверь шпилькой для волос, как показывали в старом фильме. Часами я ковырялась в замке, пока пальцы не покрылись кровавыми мозолями, но безуспешно. Замок был сложным, профессиональным. Отец предусмотрел всё.

Шли годы. Десять лет. Пятнадцать. Двадцать. Мое тело старело, волосы седели, лицо покрывалось морщинами. Я смотрела на свое отражение в куске зеркала, прикрепленном к стене, и не узнавала себя. Где та одиннадцатилетняя девочка, которая любила кататься на велосипеде и собирать ромашки в поле? Вместо нее в зеркале была изможденная женщина с потухшими глазами и вечно испуганным выражением лица. Но самым страшным было осознание того, что мои дети никогда не знали другой жизни. Для них подвал был нормой. Они не понимали до конца, что наше существование — преступление против человечности. Они просто жили так, как жили, и считали это правильным мироустройством.

Переломный момент наступил, когда Керстин, моя старшая дочь, серьезно заболела. Ей было девятнадцать. У нее начались сильные боли в животе, жар, бред. Я умоляла отца вызвать врача, но он лишь отмахивался, принося какие-то таблетки из домашней аптечки. Состояние ухудшалось с каждым часом. Дочь таяла на глазах, и я поняла: либо я вытащу ее из этого подвала, либо мы похороним ее здесь, как того младенца много лет назад.

Впервые за двадцать четыре года отец согласился открыть дверь не для того, чтобы принести еду, а чтобы вынести человека. Он понимал, что смерть Керстин в подвале вызовет слишком много вопросов даже при его умении заметать следы. 19 апреля 2008 года он вынес бесчувственную Керстин наверх и вызвал скорую помощь, сочинив историю о том, что нашел девушку без сознания возле дома.

Врачи «скорой» сразу заподозрили неладное. Девушка была неестественно бледна, с признаками длительного нахождения в замкнутом пространстве, с серьезными нарушениями здоровья, вызванными авитаминозом и отсутствием медицинской помощи на протяжении всей жизни. Они начали задавать вопросы, искать родственников, подняли старые полицейские архивы. И в этот момент двадцать четыре года лжи начали рассыпаться как карточный домик.

Йозеф Фритцль, поняв, что кольцо сжимается, привел меня и оставшихся детей наверх. 26 апреля 2008 года мы впервые за двадцать четыре года увидели солнечный свет. Он был нестерпимо ярким, обжигающим, прекрасным. Дети жмурились, плакали, прятали лица в моих юбках. Я же стояла и просто смотрела в небо, чувствуя, как ветер треплет мои седые волосы. Свобода пахла бензином, асфальтом, цветущими яблонями — запахами, которые я почти забыла за годы заточения.

Дальнейшее стало достоянием криминальной хроники. Арест, допросы, шок нации. Вся Австрия, а за ней и весь мир, с ужасом узнали о «подвале Фритцля». Журналисты осаждали больницу, где мы проходили реабилитацию. Следователи дотошно восстанавливали картину преступления, поражаясь тому, как двадцать четыре года в центре тихого австрийского городка мог существовать личный концлагерь, и никто ничего не замечал.

Подвал под домом № 40 по улице Иббштрассе стал символом человеческой жестокости и одновременно человеческой стойкости. Психологи, работавшие с нами, не могли поверить, что в таких условиях дети выросли относительно психически сохранными, способными к обучению и социальной адаптации. Это была моя заслуга — все годы заточения я старалась создать для них хоть какое-то подобие нормальной жизни, учила их, воспитывала, защищала от агрессии отца.

Наша жизнь после освобождения никогда не была легкой. Мы сменили имена, переехали в другой регион Австрии, живем под круглосуточной охраной. Папарацци никогда не оставляли нас в покое, мечтая сфотографировать «детей из подвала». Керстин прошла долгий курс лечения и восстановления. Мальчики постепенно вливаются в общество, хотя каждый из них несет на себе незримую печать пережитого. Я же часто просыпаюсь ночью в холодном поту, думая, что слышу звук запираемой двери.

Прошло уже много лет с того апрельского дня, но подвал до сих пор преследует меня. Не тот конкретный подвал под домом в Амштеттене — его залили бетоном по решению суда, уничтожив саму возможность существования этого места. Другой подвал — тот, что поселился в моей душе. Он просыпается во мне всякий раз, когда я оказываюсь в замкнутом пространстве, когда слышу звук захлопывающейся двери, когда чувствую запах сырости и плесени. С этим подвалом мне предстоит бороться до конца жизни, осознавая, что полностью победить его невозможно.

Психологи называют это посттравматическим стрессовым расстройством. Красивое научное название для очень некрасивого явления. Я же называю это просто: эхо подвала. Эхо, которое звучит во мне постоянно, то затихая до едва слышного шепота, то взрываясь оглушительным колокольным звоном. Но я научилась с этим жить, как научилась выживать в каменном мешке все те долгие годы. В конце концов, жизнь — это тоже своего рода подвал, из которого единственный выход — вверх, к свету.

Моих детей сейчас называют «чудом из подвала». Я не люблю этого определения. В нашем существовании не было ничего чудесного — только грязь, боль, страх и ежеминутная борьба за выживание. Чудо в другом: в том, что человеческий дух способен выдержать нечеловеческие испытания и не сломаться. В том, что мои дети, рожденные и выросшие в бетонном аду, смогли сохранить способность улыбаться, любить, мечтать. В том, что я, пройдя через все круги этого рукотворного дантова ада, нашла в себе силы не только выжить, но и помочь выжить им.

Сейчас я пишу эти строки, сидя в уютной комнате с большим окном, из которого видно небо. Мои пальцы, привыкшие к тяжелой работе, неуклюже стучат по клавиатуре ноутбука. За окном поют птицы, ветер шевелит занавеску, и этот простой, обыденный момент кажется мне высшей наградой за все пережитое. Я до сих пор не могу привыкнуть к тому, что могу в любой момент открыть дверь и выйти на улицу. Что не нужно спрашивать разрешения. Что не нужно бояться шагов на лестнице.

Отец сейчас отбывает наказание в специализированном учреждении для душевнобольных преступников. Он получает медицинскую помощь, питание, имеет право на прогулки и переписку. Ирония судьбы: его жизнь в заключении куда более комфортна, чем та жизнь, на которую он обрек нас. Но я не испытываю ненависти. Ненависть — это тоже своего рода подвал, клетка, в которую мы сами себя запираем. Я предпочла выйти из этой клетки, оставив ему возможность жить с осознанием содеянного.

Мои дети адаптируются к миру каждый по-своему. Александр увлекся музыкой — в подвале у нас был старый магнитофон, и он часами слушал кассеты, развивая абсолютный слух. Теперь он учится в музыкальной школе, и преподаватели пророчат ему большое будущее. Штефан увлекся компьютерными технологиями, целыми днями что-то программирует. Феликс мечтает стать врачом — после болезни сестры он решил посвятить жизнь помощи людям. Керстин, моя храбрая девочка, чья болезнь стала ключом к нашей свободе, занимается живописью. Ее картины, полные ярких красок и света, поражают искусствоведов — она рисует мир, который никогда не видела, но всегда знала, что он существует где-то там, за бетонными стенами.

Мы редко говорим о прошлом. Оно живет в нас, оно сформировало нас, но мы не позволяем ему определять наше будущее. Тот подвал был нашей тюрьмой на протяжении двадцати четырех лет, но он не станет нашей вечностью. У нас есть целая жизнь впереди, и мы намерены прожить ее достойно, со смыслом, с благодарностью каждому дню, проведенному на свободе.

Я часто вспоминаю старую книгу, зачитанную до дыр, которую я нашла среди вещей в подвале. Это была «Графиня де Монсоро» Дюма на немецком языке. Там была фраза, врезавшаяся в мою память: «Самые темные часы — перед рассветом». Тогда, в подвале, эти слова казались мне издевательством. Какой может быть рассвет, если ты никогда не видела солнца? Теперь я понимаю, что писатель был прав. Наш рассвет наступил, и он оказался прекраснее всех самых смелых мечтаний, которые рождались в стенах того проклятого подвала.

Я закрываю глаза и делаю глубокий вдох. Воздух свободы пьянит даже спустя годы. Мои руки больше не дрожат, когда я беру ключи и открываю дверь. Мои дети смеются во дворе. Солнце садится за горизонт, окрашивая небо в розовые и золотые тона. Где-то глубоко внутри еще звучит эхо тяжелых шагов и лязг засова, но с каждым днем оно становится все тише. Однажды, я верю, оно замолчит совсем. А пока я просто живу. Живу за себя и за ту одиннадцатилетнюю девочку, которая однажды вошла в подвал и исчезла на долгие двадцать четыре года. Теперь мы обе свободны.

Комментарии: 0