Проза «Горе от ума»: смысл названия и суть горя

Задумывались ли вы когда-нибудь, что значит «горе» для человека, чей ум стал слишком велик для собственного дома? Это не просто печаль, а изнурительное состояние, когда каждое ваше слово будто оседает невидимой пылью на старомодных привычках окружающих.
Проза «Горе от ума» смысл названия и суть горя

В Москву, на Фоминой неделе, Андрей Петрович Зарецкий возвращался из-за границы не с тем легким сердцем, с каким уезжал три года назад. Тогда, в двадцать четыре, ему мнилось, что европейские университеты, библиотеки и лаборатории приоткроют перед ним дверь в мир, где мысль не является крамолой, а знание не требует оглядки на табель о рангах. Он пробыл в Геттингене, слушал лекции в Берлине, стажировался в Париже у самого Кювье, писал статьи в ученые журналы, дышал воздухом, не пропитанным страхом перед последним словом. Горе его заключалось не в том, что он уезжал неучем, а в том, что возвращался домой человеком, чей ум перерос масштаб отеческих пределов, но сердце еще цеплялось за корни.

Дом встретил его тишиной. Родовое гнездо на Пречистенке, казалось, дремало под слоем пыли. Отец, отставной бригадир, встретил сына приветливо, но как-то растерянно. За ужином, где подавали любимую с детства кулебяку, Андрей попытался рассказать о новых веяниях в естественных науках, о классификации минералов по Гаюи, о спорных теориях эволюции, только начавших будоражить умы Европы. Отец же, любовно кроша хлеб в суп, перебил его вопросом о том, не надобно ли похлопотать перед князем Голицыным о месте в какой-нибудь канцелярии. «Ученость ученостью, — сказал старый бригадир, утирая усы, — а формуляр важнее. Без чинов ты, брат, нуль». Андрей промолчал, но ощутил это как первый укол того самого недуга, который позже назовет про себя тенью от сгоревшего ума.

Наутро он решил нанести визиты. Москва с ее ампирными особняками, облупившейся штукатуркой и вездесущим запахом пирогов на каждом углу одновременно и радовала, и теснила грудь. По совету отца он отправился к Фамусову — не к тому Павлу Афанасьевичу, чья история стала притчей во языцех лет двадцать назад, а к его племяннику, Илье Степановичу, который унаследовал и дом, и нрав. Фамусов-младший держал открытый стол и слыл важным человеком в чиновничьем мире. Гостиная его была полна: здесь и бритый, как колено, полковник Скалозуб-двоюродный, и мелкий чиновник Молчалин-племянник, и старуха Хлёстова, и целый рой княжон, чьи фамилии Андрей так и не запомнил, потому что разговор напоминал ему плохо сыгранный менуэт.

Илья Степанович принял Андрея радушно. «Учились, батюшка, где? Слыхал, у немцев? Ну и как там, говорят, басурмане в химии преуспели?» — вопрошал он, грузно усаживаясь в кресло. Андрей начал было объяснять разницу между алхимией и современной химией, но заметил, как глаза хозяина стекленеют. Горе его было в этом рассеянном светском внимании: как только речь заходила о том, что требовало хоть малейшего напряжения разума, лица окружающих обретали то выражение вежливой скуки, которое Андрей помнил с юности и которое заглушалось только за границей.

Разговор, однако, оживился, когда речь зашла о делах домашних. Здесь все были специалистами. Молчалин, человечек с аккуратной прической и умеренным взглядом, поддакивал каждому слову старших. «В мои лета не должно сметь свое суждение иметь», — словно заклинание повторил он, когда Андрей попытался вовлечь его в дискуссию о суде присяжных, введенном во Франции. Но самое сильное впечатление произвела на Андрея встреча с Елизаветой, дочерью Ильи Степановича. Лиза, девушка лет осьмнадцати с глубоким, серьезным взглядом и нездешней бледностью, слушала его рассказы о парижских музеях с таким выражением, будто он описывал ей побег из темницы. В ее внимании не было пустого любопытства — это была жажда. И это напугало Андрея сильнее скепсиса стариков.

Он стал бывать у Фамусовых чаще. Илья Степанович, узнав, что молодой Зарецкий не спешит искать протекции, но при деньгах и с имением, довольно потирал руки. В планах его было выдать Лизу за Скалозуба-двоюродного, который уже метил в генералы, но вольный ученый с хорошим состоянием тоже мог стать подходящей партией. Лиза же украдкой передала Андрею тетрадь со своими переводами с немецкого стихов Гёте. Андрей, прочитав, изумился точности и глубине переложения. Они стали беседовать в саду, под старыми липами, когда дом погружался в послеобеденный сон. Он рассказывал ей о принципах стратиграфии, о строении земной коры; она расспрашивала его о философии Шеллинга и о том, правда ли, что в Европе женщинам дозволено посещать публичные чтения. Они говорили о мире, который простирался за пределами московских застав, и на этих прогулках Андрей впервые после возвращения ощутил себя не музейным экспонатом, а живым человеком. Но именно здесь, в этих сумерках под липами, и коренилось его будущее горе.

Однажды вечером, в гостиной при свечах, зашел общий разговор о литературе. Андрей упомянул иронию Вольтера. Илья Степанович замахал руками: «Вольтерьянство — сие есть чума! Я от того и книги все в чулан запер, чтобы девки не заразились». Скалозуб-двоюродный, для которого слово «вольтерьянство» было новым и непонятным, сразу изрек: «Слышал я, что сие вольнодумство до добра не доводит и в армии, особливо в пехоте, вред чинит». И тут Андрей, не сдержавшись, рассмеялся. «Помилуйте, господа! — воскликнул он. — Как может учение о свободе разума повредить пехоте? Разве пехотинец перестанет маршировать, узнав о существовании Монтеня? Или самопал его даст осечку от знакомства с физикой?» Смех его прозвучал в тишине вызывающе. Хлёстова, брякнув картами, отрезала: «Господин ученый, видно, у немцев не только разуму, но и дерзости набрался». Илья Степанович нахмурился. Лиза потупила взор. Именно в этот момент Андрей понял, как он чужд этому миру, и, что еще страшнее, понял, что перестал ощущать эту чуждость как превосходство. Это было чистое, ничем не приправленное одиночество.

Горе от ума, постигшее Андрея, не было единовременной катастрофой. Это была медленная лихорадка. Ум его работал как хорошо смазанный механизм: он анализировал, сопоставлял, делал выводы. Он видел насквозь лицемерие Молчалина, который «безродного» пригрел и через лесть строил карьеру. Он видел ограниченность Фамусова-младшего, для которого единственной мерой вещей была угодность начальству. Он видел агрессивное невежество гостей, чуявших в любой сложной мысли личную угрозу. И беда заключалась в том, что это видение не приносило ему ни гроша пользы. Оно лишь отравляло ему возможность смириться. Он не мог притвориться, будто считает Скалозуба умным человеком, когда тот путал Ламарка с Лойолой. Он не мог не поморщиться, когда его отцу советовали «учинить сыну остуду», дабы он не вносил смуту в спокойное московское общество. Его ум стал для него не инструментом для покорения среды, а проказой, отталкивающей людей.

Развязка наступила после одного случая. Илья Степанович задумал устроить домашний спектакль, чтобы развлечь Лизу и показать, что и они в Москве не лыком шиты. Решили ставить французскую пастораль, но так как по-французски знали плохо, выбрали перевод. Андрею, как человеку образованному, поручили режиссуру. Лиза играла пастушку. Во время репетиций они сблизились сильнее. Андрей, улучив момент, передал ей небольшой томик Плутарха в подлиннике, подчеркнув те места, где говорится о доблести и служении истине, а не лицам. Их отношения давно уже переросли рамки простого знакомства, и хотя они не говорили о любви прямо, но сердце девушки было открыто ему, как книга.

Горе пришло, откуда не ждали. Служанка Лизаветы, бойкая девка, подкупленная Молчалиным, донесла барину о книге и о частых уединенных беседах. Молчалин, опасаясь, что брак Лизы с приезжим умником расстроит его собственные планы на наследство через угождение Скалозубу, придал истории гнусный оттенок: якобы Зарецкий «развращает девицу запретными сочинениями и вольными речами». Илья Степанович, разъяренный страхом перед сплетнями, устроил допрос. Томик Плутарха был предъявлен как вещественное доказательство. «Вот они, плоды учености! — громыхал старик, потрясая книгой, будто гремучей змеей. — Девке замуж пора, а ей про республики и героев древности толкуют! Чтобы духу твоего здесь не было, развратитель!»

Сцена была безобразной. Лиза стояла ни жива ни мертва. Андрей пытался объяснить, что Плутарх — это не разврат, а классика нравственной философии. Но для Ильи Степановича эти слова были тарабарщиной. Он видел только бунт против его устоев. Скалозуб, случившийся тут, добавил для веса: «У нас в полку за такие книжки, сударь, ежели солдату попадутся, на гауптвахту сажают, а офицеру — советуют подать в отставку». Андрей был изгнан из дома с позором, даже без права попрощаться с Лизой. Он шел по вечерним улицам Москвы, и звон колоколов отдавался в его ушах реквиемом по его мечтам о тихом счастье в родном гнезде.

Он заперся в доме отца и две недели провел в тяжелейшей меланхолии. Ум его, ставший причиной изгнания, работал без устали, перемалывая случившееся. Как могло глупое недоразумение, замешанное на диком невежестве, разрушить его жизнь? Почему он, человек, свободно говоривший на четырех языках, знавший сложнейшие формулы химических соединений, оказался беспомощен перед интригами маленького человечка вроде Молчалина? Горе, впервые испытанное им столь остро, заключалось в осознании полной бесполезности развитого интеллекта в обществе, построенном на иных принципах. Его ум сам по себе был беззащитен, как музейный клинок против боевого топора. Он понимал, что Лиза — единственная нить, связывавшая его с будущим, — потеряна. Ее выдадут за Скалозуба или за кого-то подобного, и она увянет в этой атмосфере, лишенная воздуха. Мысль эта причиняла почти физическую боль.

Спустя месяц, прогуливаясь инкогнито в Сокольниках, он случайно встретил Лизу в сопровождении теток. Девушка осунулась, но, заметив его, вспыхнула. Пока старухи обсуждали цену на моченые яблоки, они сумели обменяться несколькими словами. Лиза торопливо шепнула, что никого не винит, что Плутарха спрятала, а отцовский гнев — это только страх. Андрей, ободренный этой встречей, загорелся планом: тайно обвенчаться и уехать в Дерпт, где он мог бы получить кафедру, а Лиза жила бы в университетском городе, среди книг и разумного общества. В Дерпте, думал он, ее душа расцветет. План был дерзок, но вполне реален. Через верную горничную он передал записку, где изложил маршрут.

Лиза согласилась. Побег назначили на ночь накануне Рождества, когда в доме Фамусовых будет суета и гости. Андрей ждал у условленного переулка, закутавшись в шубу, сердце его колотилось как перед дуэлью. Время шло, метель заметала следы, а Лизы все не было. Вместо нее прибежала запыхавшаяся служанка с короткой запиской: «Прощайте. Мой долг перед батюшкой священен, а ваша свобода обречет нас на нищету отлучения. Я не смогу. Простите. Не ищите встреч. Л.». Почерк был лихорадочным, буквы скакали, но смысл обрушился на Андрея со всей тяжестью. Он простоял в переулке, пока не начали гаснуть окна в соседних домах. Холод пробрал до костей, но он этого не замечал. Горе, которое он испытывал теперь, было иным. Это было горе не от любви, а от бессилия изменить человека, даже самого близкого, чей ум точно так же, как и его, оказался заложником среды. Долг, страх, приличия — вот цепи, которые он не сумел разбить.

Он уехал в Дерпт один. Дорогой, глядя на бесконечные заснеженные леса, он вдруг понял суть своей трагедии. «Горе от ума» было не в том, что он слишком умен, а в том, что он слишком долго полагал ум единственным и самодостаточным оружием против мира. Он думал, что знание делает его неуязвимым, но оказалось, что оно лишь делает его более чувствительной мишенью. Он был как человек, который изучает анатомию боли, не умея при этом терпеть саму боль. Ум его расчленил реальность, разъял потемки душ Молчалиных и Фамусовых, но не дал ему взамен простого, примитивного дара — умения закрывать глаза на очевидное и жить, как живут все.

В Дерпте его приняли хорошо. Кафедра, лекции, лабораторные опыты заполнили пустоту. Годы шли, боль притупилась. Но иногда, просматривая свежие русские журналы, Андрей натыкался на известия из Москвы. Он узнал, что Скалозуб-двоюродный все-таки получил генерала, но без места, и что Молчалин разбогател, управляя какими-то подрядами. О Лизе он боялся читать и всегда пропускал абзацы с объявлениями о свадьбах и помолвках. Однажды в его аудитории появился новый студент, из России, сын его старого знакомого. Юноша, наивный и пылкий, однажды после лекции засиделся у профессора и, раскрасневшись от хорошего вина, поведал последние московские сплетни.

Рассказал он и о Фамусовых. Лизавета Ильинична «после одной старой скандальной истории» так и не вышла замуж. Женихи шарахались, боясь ее «учености и книжности», отец же, с годами ставший тираном, полагал, что она «перебесится». Время не излечило ее, а превратило в странную тень, живущую на антресолях огромного дома, перебирая старые пластинки слюды и гербарии, засушенные еще в юности. «Слывет в Москве юродивой, хоть и в уме тверда», — закончил студент, зевая.

Андрей Петрович отпустил студента, запер дверь кабинета и подошел к окну. За стеклом кружился мелкий балтийский дождь вперемешку со снегом. Ему было сорок пять лет. Он стоял и думал о том, что его собственное горе было деятельным и подвижным, как вулкан, а горе Лизы оказалось стоячей водой, болотом, затянувшим жизнь тиной. И еще он понял, что их обоих погубила не любовь и не знание. Их погубило то самое горе, горькое, как полынь, — чувство собственной правоты, которая не в состоянии пробить стену чужой довольной глупости. С этой мыслью он сел за стол и начал чертить новую таблицу для классификации минералов, единственных объектов, чьи свойства не зависели от чинов, сплетен и общественного мнения. Ум его снова работал, четко и холодно. И это было единственным лекарством от того всеобъемлющего, непроходящего горя, которое он пронес через всю жизнь.

Комментарии: 0