- Глава первая, в которой предмет обретает имя
- Глава вторая, где появляется человек по имени Шланг
- Глава третья, разговор у колодца
- Глава четвёртая, где река становится зеркалом
- Глава пятая, вечерняя уха и разговор о главном
- Глава шестая, та, в которой происходит то, что должно произойти
- Глава седьмая, последняя, в которой шланга больше нет
Глава первая, в которой предмет обретает имя
Посёлок Тихореченск спал на берегу одноимённой реки, как старая собака сворачивается у печки — неудобно, но привычно. Деревянные дома с осыпающейся краской жались друг к другу, словно боялись одиночества. Между ними петляли тропинки, вымощенные временем и людскими шагами. В воздухе пахло мокрой листвой, дымом из печных труб и чем-то ещё неуловимым — тем особенным запахом увядания, который приходит в последних числах сентября.
Улица Луговая, самая длинная и самая бестолковая в посёлке, упиралась в заброшенную насосную станцию. Ржавое строение напоминало скелет какого-то доисторического животного. Из его кирпичных недр когда-то торчали трубы, вентили и — главное — тот самый резиновый шланг. Чёрный, толстый, в мелких трещинах, он свешивался до самой земли, словно язык уставшего зверя.
— Смотри, опять он здесь, — сказала тринадцатилетняя Зойка, поправляя съехавший набок ранец.
— Кто? — не понял её младший брат Лёшка, который тащился сзади и пинал ногой пожухлую жестянку.
— Шланг. Резиновый шланг.
Лёшка поднял голову. Шланг висел неподвижно. Ветер шевелил только кончик, и тот бился о стену, издавая глухой, вязкий звук, похожий на удар ладонью по воде.
— Подумаешь. Висел и висел, — мальчик пожал плечами.
— А ты посмотри на него повнимательнее.
Лёшка посмотрел. И ему стало не по себе. Потому что в этом шланге, в его обвисшей, обречённой форме, было что-то человеческое. Что-то такое, отчего хотелось пройти мимо, не оглядываясь.
Они прошли.
Но шланг остался.
Глава вторая, где появляется человек по имени Шланг
В посёлке все знали всех. Это было то проклятие маленьких мест, от которого не скрыться — ни в туалет за углом, ни в погреб за картошкой. И все знали Виктора Петровича Свиридова, которого никто — от мала до велика — не называл по имени-отчеству.
Его звали Шланг.
Почему? Да потому что он был длинный, тонкий, вечно мокрый и всё время торчал там, где не надо. Так говорили злые языки. Добрые языки говорили иначе: он как шланг — пропускает через себя любую грязь, но внутри остаётся чистым. Но добрых языков в Тихореченске не водилось.
Виктору Петровичу шло сорок седьмой год. Он жил на той же Луговой, в доме номер семнадцать, который делил с больной матерью и старым котом по кличке Гвоздь. Кот, кстати, имел прозвище за привычку сидеть на самом острие крыши и смотреть вдаль, будто ждал корабль.
В то утро Шланг, как обычно, вышел во двор. Небо над ним было серое, как плохо отстиранная простыня. Река — мутная, неторопливая — текла за огородами.
— Ты бы умылся, что ли, — крикнула из окна соседка тётя Рая. — Ходишь как приведение.
Шланг промолчал. Он всегда молчал. Только кивал. Кивнул и сейчас, не поднимая глаз. Глаза у него были бледно-голубые, выцветшие, как старые джинсы. А лицо — узкое, с острым носом и впалыми щеками — делало его похожим на иконописного угодника, который перестал верить.
Он взял ведро, пошёл к колонке. Вода лилась ржавая, с привкусом железа. Шланг набрал полное ведро, поставил на лавку и замер.
— Чего встал столбом? — донеслось из соседнего двора. Там дядя Коля Молоток (прозвище говорило само за себя) строгал доску для нового забора. — Гляди, какой выдрался. Рубашка на тебе как на пугале.
Шланг посмотрел на свою рубашку. Когда-то она была голубой. Теперь — серо-сиреневой, с пятнами, которые не отстирывались ничем. Он погладил рукав пальцами — длинными, тонкими, похожими на корни старого дерева.
— А ты знаешь, — Молоток отложил рубанок и оперся на забор, — бабы говорят, что ты даром воздух портишь. Тридцать лет на заводе оттрубил, а ни кола ни двора. Тебе б жениться, мужик. А ты? Шланг шлангом.
— А кому я нужен? — вдруг ответил Шланг.
Голос его был тихий, как шорох гравия под ногой. Молоток даже переспросил:
— Что?
— Говорю, кому я нужен? — повторил Шланг и поднял ведро. Вода плеснула на штаны, но он не заметил.
Молоток хмыкнул, почесал затылок. Молотком его прозвали за характер — тяжёлый, крепкий, бьёт точно. Но сейчас он растерялся.
— Ладно, иди уж, — буркнул он и отвернулся.
Шланг ушёл. А в воздухе повисло что-то недосказанное — как паутина, которая цепляется за лицо, но которую не видно.
Глава третья, разговор у колодца
Тихореченск просыпался медленно. Сначала по улицам шли первые петухи — горластые, самоуверенные. Потом из труб поднимался дым — не спеша, лениво, как старики из постели. А потом уже выходили люди.
У колодца на перекрёстке Луговой и Берёзовой собрались трое: Марья Ивановна, библиотекарша на пенсии (ей было шестьдесят два, но она говорила, что пятьдесят пять), Зинаида Павловна, школьная уборщица, и Анфиса, продавщица из магазина «Продукты», которую все звали Фиска за худобу и зоркий глаз.
— Слыхали? — начала Фиска, набирая воду в бидон. — Шланг-то наш вчера с Молотком говорил.
— Да ну? — Марья Ивановна поправила очки. — С чего бы?
— А вот с того. Молоток его по делу спросил, а он возьми и ответь. Не как обычно — промычит и уйдёт, а прям словами.
Зинаида Павловна, женщина с лицом, напоминающим печёное яблоко, покачала головой:
— Не к добру это. Тихие люди, когда заговаривают, — жди беды.
— Какой ещё беды? — фыркнула Фиска. — От него беды? Он же сдохнуть боится, не то что нахулиганить.
— А я не про то, — Зинаида Павловна понизила голос. — Я про то, что если такой человек заговорил, значит, внутри у него что-то лопнуло. Как труба в паровом отоплении. Молчит, молчит, а потом — бах! — и все в кипятке.
Женщины замолчали. Колодец скрипнул воротом. Где-то далеко за рекой прошёл товарный поезд — долго, тяжело, с металлическим стоном.
— А помните, — негромко сказала Марья Ивановна, — каким он был раньше? До того как его Шлангом назвали?
— Каким? — переспросила Фиска.
— Нормальным. Виктором. Учился хорошо, в институт хотел. На инженера. А потом мать заболела — тяжёлая форма, не то инсульт, не то ещё что. Он и остался. Завод, дом, мать. Девушка была у него — крашеная блондинка из райцентра. Приезжала раза три, а потом всё. Сказала: «Ты, Витя, как тот шланг у нас в саду — ни формы, ни содержания». И уехала.
— Жестокая баба, — выдохнула Зинаида Павловна.
— Может, и жестокая. Но слово прилипло. Сначала её — «шланг ты», потом соседи подхватили. Потом и на заводе. А он молчал. Всё молчал. И молчал тридцать лет.
Фиска поставила бидон на землю. Вода в нём колыхалась, отражая серое небо.
— Так что, думаешь, он сейчас?
— Не знаю, — сказала Марья Ивановна, — но мне почему-то страшно.
В этот момент из-за угла вышел Шланг. Шёл он с удочками — видимо, к реке. Женщины замолчали, опустили глаза. Он прошёл мимо, не поздоровался. Только глянул краем глаза — и в этом взгляде было что-то новое. Не злое. Не грустное. А такое… пустое. Как в той шахте, которую забросили лет двадцать назад.
Глава четвёртая, где река становится зеркалом
Река Тихоряна в этом месте делала плавный изгиб, и берег с одной стороны был пологим, с мелким песком и илом, а с другой — обрывистым, с нависшими корнями старых ив. Шланг расположился на пологом берегу. Поставил ведро с червями (накануне накопал в огороде), воткнул удочки в подставки, сел на перевёрнутый ящик из-под яблок.
Вода была низкой. Осень обнажила камни, покрытые зелёной слизью, — они лежали у самого берега, как черепахи, которые забыли, зачем вылезли на сушу.
— Здравствуйте, дядя Витя, — раздалось сзади.
Шланг обернулся. Зойка и Лёшка стояли в трёх метрах, у края тропинки. Лёшка сжимал в руке рогатку. Зойка — блокнот и карандаш.
— Здравствуй, — ответил Шланг. И добавил: — Садись, если хочешь.
Дети переглянулись. Шланг никогда не приглашал садиться. Он вообще с детьми не разговаривал — как будто не видел их, или боялся, или считал, что ему не положено.
— Садитесь, — повторил он. Голос скрипнул, как дверь в нежилом доме. — Расскажите что-нибудь.
Зойка села на траву. Лёшка — следом. Тишина повисла между ними такая густая, что её можно было резать ножом.
— Дядя Витя, — начала Зойка осторожно, — а почему вы всё время один?
Шланг долго смотрел на поплавок. Поплавок стоял неподвижно. Рыба, видно, ушла в глубину или просто не хотела иметь с ним дела.
— А кто со мной будет? — спросил он наконец. — Мать больная. Кот и тот меня не любит.
— Гвоздь? — уточнил Лёшка.
— Гвоздь. Он на крыше сидит. Ждёт чего-то. Может, конца света. Или просто весны. Кто его знает.
— А вы чего ждёте? — спросила Зойка. И тут же пожалела, потому что вопрос прозвучал глупо — по-детски.
Шланг посмотрел на неё. В его глазах что-то дрогнуло. Как поплавок, когда рыба осторожно трогает наживку.
— Я? — переспросил он. — Я уже ничего не жду. Я как этот… — он кивнул в сторону насосной станции, которая виднелась за поворотом реки, — как этот шланг. Вишу, гнию, вода по мне течёт — чужая, холодная, никому не нужная. А внутри пусто.
— Неправда, — вдруг твёрдо сказал Лёшка. — Внутри у вас не пусто.
— Откуда знаешь?
— А я чувствую. У моего папы тоже так было. Когда он с завода ушёл. Ничего не говорил, всё молчал. А потом бах — и в церковь подался. Теперь там служит. Протодиакон.
Шланг усмехнулся. Улыбка вышла кривая, неловкая, как будто он разучился улыбаться давным-давно и теперь пытался вспомнить, с какой стороны рот открывается.
— Я в бога не верю, — сказал он.
— А я не про бога, — не сдавался Лёшка. — Я про то, что если внутри пусто — то не бывает так, чтобы человек молчал тридцать лет. Молчат, когда есть что прятать. А прячут то, что дорого.
Шланг замер. Поплавок наконец дёрнулся — резко, сильно. Леска натянулась. Но Шланг не взял удочку.
— Ты странный мальчик, — сказал он.
— Знаю, — согласился Лёшка. — Меня в школе двоечником называют. А я просто думаю медленно.
— Думать медленно — это хорошо, — сказал Шланг. — Медленно думаешь — дольше живёшь.
Поплавок ушёл под воду окончательно. Удочка затряслась, начала съезжать с подставки. Тогда Шланг вскочил, схватил её и начал вываживать рыбу. Дети смотрели, как он — длинный, неуклюжий, похожий на мокрую тряпку, накрученную на палку, — вдруг стал ловким и быстрым. Леска гудела. Вода бурлила. И вот на песке забился крупный подъязок — золотистый, с красноватыми плавниками.
— Ого! — выдохнул Лёшка.
— На уху, — сказал Шланг. И добавил, помолчав: — Приходите сегодня вечером. Ухой угощу.
Дети переглянулись ещё раз. Потом закивали.
Глава пятая, вечерняя уха и разговор о главном
Вечер наступил рано. В конце сентября темнеет быстро — так быстро, что не успеваешь заметить, как день перевалил за край неба и покатился вниз, в черноту. Над Луговой зажглись редкие фонари — тусклые, с желтоватым светом, в котором моль кружила, как безумная.
Дом номер семнадцать стоял чуть в глубине. Крыша его поросла мхом. Калитка держалась на одной петле. Зато во дворе горела переносная лампочка на длинном проводе, и под ней стоял стол — шаткий, сколоченный из старых досок, но чистый.
Зойка и Лёшка пришли не одни. С ними увязалась девчонка из соседнего двора — Ирка по кличке Пипка (за маленький нос и вечно поджатые губы). Ещё пришёл дед Степан, который жил через три дома и которого все звали Палычем — отчество перешло в имя, как это часто бывает в деревнях.
— Шланг, ты чего это уху варишь? — спросил Палыч, присаживаясь на перевёрнутое ведро. — Или день рождения какой?
— А вот просто, — ответил Шланг, помешивая ложкой в большом чугунном казане. — Рыбы много поймал. Одному не съесть.
— Раньше ты много не ловил, — заметил Палыч хитро.
— Раньше и не пытался.
Из дома вышла мать Шланга — Вера Сергеевна. Ходила она с трудом, опираясь на палку, но сегодня почему-то без палки. Морщинистое лицо её было удивлённым. Она не помнила, когда в последний раз во дворе собирались гости.
— Здравствуйте, люди добрые, — сказала она низким прокуренным голосом.
— Здравствуйте, Вера Сергеевна, — хором ответили дети.
Она села на лавку у стены дома и стала смотреть на сына. Смотрела долго, как смотрят на человека, которого боятся потерять, хотя он стоит рядом.
— Мам, ты ешь, — сказал Шланг и поставил перед ней тарелку с ухой. Жидкая, наваристая, с укропом и лавровым листом.
— Спасибо, сынок.
Ели молча. Не потому, что не о чем было говорить, а потому, что тишина эта была правильной. Она наполнила двор до краёв, как вода наполняет ведро, — без плеска, без суеты.
Потом Лёшка отодвинул тарелку и спросил:
— Дядя Витя, а почему вы не уехали отсюда? Ну, когда девушка вас бросила? Уехали бы куда-нибудь. В город. На юг.
Шланг положил ложку. Поднял глаза. Фонарь светил ему в лицо, и в этом жёлтом свете его лицо стало вдруг молодым — не молодым возрастом, а молодым выражением.
— А куда мне ехать? — сказал он. — Я здесь родился. Здесь отец похоронен. Здесь мать. Здесь река эта… — он махнул рукой в сторону темноты, где не было видно ничего, кроме черноты и редких огоньков с того берега. — Я как корень. В землю врос. Не выдернешь.
— А бывает, что выдернут, — сказал Палыч, вытирая усы. — Меня вон из Узбекистана выдернули. В шестьдесят первом. Думал, сдохну. А ничего. Прирос тут, на новом месте. Только внутри всё равно что-то болит. Знаешь, Шланг, что болит? Не родина. А вот это чувство, что ты не там, где должен быть.
— А где человек должен быть? — спросила Зойка.
Палыч посмотрел на неё, и глаза его — старые, слезящиеся на ветру — вдруг стали почти прозрачными.
— Там, где его любят, — сказал он. — И где он сам любит. Всё остальное — география.
— А если не любят нигде? — спросил Шланг. И в голосе его не было горечи. Было только спокойное, тихое любопытство. Как у человека, который болел тридцать лет и вдруг понял, что болезнь уходит.
— Тогда надо научиться любить самому, — ответила Вера Сергеевна. — Просто так. Без ответа. Как солнце светит — не спрашивает, кому нужно.
Шланг повернулся к матери. Сказал:
— Ты у меня молодец, мама.
Она не заплакала. Но рука её, лежащая на палке, дрогнула.
А в это время из-за дома, из темноты, вышел кот Гвоздь. Подошёл к столу, сел на землю и уставился на Шланга. В жёлтых глазах кота горел спокойный, древний ум.
— Смотри, — сказал Лёшка, — он на тебя смотрит.
— Всегда смотрит, — ответил Шланг. — Может, ждёт, когда я наконец превращусь в человека.
Глава шестая, та, в которой происходит то, что должно произойти
Ночь стояла холодная. Шланг не спал. Он лежал на своей кровати — узкой, железной, с продавленным матрасом — и смотрел в потолок. Мать спала в соседней комнате. Кот устроился на печи, свернувшись калачиком, и мурлыкал, создавая низкий, утробный звук, похожий на работу старого мотора.
В двенадцать ночи Шланг встал. Одел тёплую куртку. Вышел во двор. Звёзд не было — небо затянуло плотным, низким облаком. Где-то вдали скулила собака, то ли привязанная, то ли просто одинокая.
Он пошёл по Луговой. Мимо дома Фиски, где за занавесками горел ночник. Мимо дома Молотка, где свет не горел — вся семья спала. Мимо колодца, где стояло ведро, забытое кем-то днём.
Он дошёл до насосной станции.
Старая, ржавая, она возвышалась перед ним, как свидетельство чего-то давно прошедшего. Шланг — тот, резиновый, что висел на трубе — покачивался на ветру. Или не на ветру? Ветра не было. Но шланг покачивался.
— Ты, — сказал Шланг. — Ты мой тёзка.
Молчание. Только скрип железа где-то в глубине станции.
— Знаешь, — продолжал он, — я тебя всю жизнь боялся. Не тебя даже, а того, что ты означаешь. Бесформенность. Ненужность. Чужую воду внутри.
Резиновый шланг висел. Кончик его чуть шевелился, будто кивал — соглашался или подбадривал.
— А сегодня, — голос Шланга дрогнул, — сегодня я на уху рыбу поймал. Люди пришли. Спасибо сказали. Дети… Детям не было противно со мной сидеть. Понимаешь?
Тишина. И вдруг — резкий, сильный порыв ветра. Он налетел из-за реки, ударил в стену насосной, сорвал с крыши кусок шифера и швырнул его на землю. Резиновый шланг качнулся, загудел — низко, басовито, как будто запел. Не жалобно. Скорее — торжественно.
Шланг (человек) протянул руку. Коснулся резины. Она была холодной, шершавой, в мелких трещинах — как его собственная кожа.
— Мы с тобой похожи, — сказал он. — Но я больше не хочу быть тобой.
Он взялся за шланг двумя руками и потянул. Резина заскрипела. Ржавые хомуты, которыми шланг был прикручен к трубе, застонали. Потянул сильнее. Ещё. Ещё!
Хомуты лопнули. Шланг упал на землю — тяжёлый, резиновый, воняющий нефтью и тиной. Упал и замер, свернувшись у ног Шланга (человека) длинной чёрной петлёй.
— Всё, — выдохнул Виктор Петрович. — Отслужил.
Он поднял шланг — тот оказался удивительно тяжёлым — перекинул через плечо и пошёл обратно. Домой.
Глава седьмая, последняя, в которой шланга больше нет
Утром весь Тихореченск гудел. Потому что насосная станция стояла без своего главного украшения — резинового шланга, который висел там тридцать лет, сколько себя помнили люди.
— Утащили, небось на цветмет, — говорили одни.
— Да какой там цветмет, резина же, — возражали другие.
— А чего тогда нет?
Никто не знал. Кроме троих.
В семь утра Зойка и Лёшка пришли к дому номер семнадцать. Хотели попрощаться перед школой. И увидели во дворе нечто странное.
Старый резиновый шланг лежал на земле, свернутый в правильный, аккуратный круг — как канат на корабле перед отплытием. А рядом, на лавке, сидел Виктор Петрович. Чисто выбритый. В новой (не новой, но чистой) рубашке, которую Вера Сергеевна, видимо, гладила всю ночь. В руках он держал какую-то книгу — толстую, в синей обложке, похожую на учебник.
— Доброе утро, — сказал он.
— Доброе, — ответили дети хором.
— Дядя Витя, а что со шлангом? — спросил Лёшка.
Виктор Петрович посмотрел на резиновый круг, потом на детей, потом на реку, которая серебрилась вдали под низким утренним солнцем.
— А со шлангом всё, — сказал он. — Отслужил своё. Как и я. Теперь я — Виктор.
— Просто Виктор? — уточнила Зойка.
— Просто Виктор, — кивнул он. — Петрович для важности. Но можно и без отчества.
Он встал, взял резиновый шланг, донёс его до забора и перекинул через забор — на пустырь, где никто не ходил. Шланг шлёпнулся в крапиву и замер.
— Сгниёт теперь, — сказал Лёшка.
— И пусть, — ответил Виктор Петрович. — Из земли вышел, в землю и уйдёт. А мы пойдём чай пить. С вареньем. Крыжовенным.
Он повернулся к дому, открыл калитку, пропуская детей вперёд. И тут глянул на крышу. Кот Гвоздь сидел на своём обычном месте — на самом острие. Но сегодня он смотрел не вдаль, а прямо на хозяина. И в жёлтых глазах его не было ни ожидания, ни насмешки. Был в них спокойный, равнодушный покой.
— Уходишь? — спросил Гвоздя Виктор Петрович.
Кот моргнул — медленно, важно — и начал спускаться по крыше вниз, задом, как это делают только коты. Слез, подошёл к миске с молоком, которую забыли убрать со вчерашнего дня, и принялся лакать.
— Остаёшься, значит, — усмехнулся Виктор Петрович.
— А вы остаётесь? — спросила Зойка, которая всё поняла, хотя он ничего не говорил.
— Остаюсь, — сказал он. — Куда ж я денусь.
Они зашли в дом. Запахло ухой, чистыми половицами и крыжовенным вареньем, которое Вера Сергеевна сварила ещё в июле — густое, тёмное, с косточками. И в этом запахе, в этом утре, в этом негромком смехе детей, который вдруг раздался из кухни, было что-то такое, отчего сам воздух в доме номер семнадцать стал другим.
Было в нём то, ради чего стоило молчать тридцать лет.
А резиновый шланг на пустыре лежал и гнил. И никто по нему не плакал.
Но когда через три дня мальчишки подожгли крапиву на пустыре, шланг загорелся — чёрным, маслянистым пламенем. Горел он долго, почти час. А когда догорел, осталась от него только тонкая гарь на выжженной земле, похожая на тень.
Тень человека, который перестал быть вещью.
Конец.