На Западном фронте без перемен: военно-художественный рассказ

Что может быть общего у бывшего учителя латыни и портового грузчика, кроме запаха кислой капусты и бобовой похлёбки? Этот военно-художественный рассказ перенесёт вас в сырой блиндаж на Западном фронте, где тишина страшнее канонады, а письмо из дома значит больше, чем сухой паёк.
На Западном фронте без перемен военно-художественный рассказ

В расположении третьей роты пахло мокрой глиной, карболкой и чем-то кислым — не то квашеной капустой, не то прелыми портянками. Запах этот въедался в шинели, в деревянные балки блиндажа, в самое нёбо, так что даже после глотка жидкого кофе человек всё равно чувствовал его на языке. Ефрейтор Ганс Кречмар, двадцати шести лет, бывший учитель латыни из Гёттингена, сидел на перевёрнутом ящике из-под артиллерийских снарядов и сосредоточенно выскребал ложкой остатки бобовой похлёбки из котелка. Ложка шкребла по алюминию с таким звуком, будто где-то рядом точили нож.

— Опять бобы, — сказал рядом Вольф, не поднимая головы. Он лежал на нарах, закинув руки за голову, и смотрел в потолок, который протекал в трёх местах. — Если я ещё раз увижу бобы, я дезертирую. Честное слово. Уйду к англичанам. У них наверняка есть ростбиф.

— У них есть ростбиф, — согласился Кречмар. — И у них есть пулемёты. И они стреляют. Так что оставайся здесь и ешь бобы.

Вольф хмыкнул, но ничего не ответил. Он был младше Кречмара на четыре года, родом из Гамбурга, до войны работал в порту, грузчиком. У него были широченные плечи и руки, способные, казалось, переломить винтовочный ствол пополам. Но в последние недели он стал каким-то тихим, ушедшим в себя, словно весь шум и грохот, которые окружали их, выдавили из него весь прежний гамбургский гогот. Впрочем, со всеми это происходило рано или поздно.

Снаружи, над траншеей, снова загудело. Этот звук они научились различать с точностью до полутона: вот гудит британский разведчик, летит высоко, ему не до них; вот тяжёлый снаряд, который, кажется, ищет именно твою ячейку, именно твою каску, именно твою голову под этой каской.

— Почта пришла? — спросил кто-то с порога.

Кречмар обернулся. В блиндаж спускался фельдфебель Штайн, человек с лицом, напоминающим карту гористой местности — морщины, шрамы, глубокие складки у рта. Он пригнулся под низкой притолокой, снял каску и вытер лоб рукавом. Рукав был мокрым и грязным.

— Почта будет завтра, — сказал Штайн. — Если дорогу не размоет. А пока — марш на развод. Ночью мы идём в первую линию.

Вольф сел на нарах, опустил ноги на земляной пол. Он не торопился, и это было заметно. Кречмар заметил, как медленно завязывает шнурки на ботинках, как долго ищет каску, хотя она лежала рядом на ящике. Это была та самая медлительность, которая появляется у людей, когда им нужно сделать что-то, чего делать не хочется. Не то чтобы они боялись — хотя страх, конечно, был всегда, липкий, как грязь на стенках окопа, — а просто тело отказывалось торопиться туда, где ему могут причинить боль.

Смена в первой линии. Это значило: идти по ходу сообщения, согнувшись в три погибели, потому что британские снайперы не спали. Это значило: двенадцать часов в узкой щели, где не выпрямиться, не лечь по-настоящему, не согреться, не высохнуть. Это значило: смотреть в сторону ничейной земли до рези в глазах, пока туман не наплывёт с болот и не укроет всё молочной пеленой, в которой всё становится невидимым и от этого ещё более опасным.

Третья рота занимала участок в Артуа. Это был унылый край: плоский, серый, с редкими рощицами изуродованных деревьев, с деревнями, от которых остались только груды кирпича, с полями, перепаханными снарядами так глубоко, что казалось, будто сам дьявол прошёл по ним плугом. Дождь здесь шёл, по ощущениям, непрерывно с октября. Люди привыкли к нему, как привыкают к зубной боли: знаешь, что она есть, но живёшь с ней, потому что выбора нет.

Вечером, перед сменой, им выдали почту. Письмо Кречмару было от матери: она писала, что в Гёттингене снег, что его сестра помогает в госпитале, что отец по-прежнему не находит себе места и молчит по вечерам. «Береги себя, мой мальчик, — писала мать, — у нас всё хорошо. Я испекла к Рождеству печенье, но не знаю, дойдёт ли оно до тебя».

Кречмар сложил письмо вчетверо и убрал в нагрудный карман. Он не стал перечитывать. Мать всегда писала «у нас всё хорошо», и он всегда знал, что это не так. Он подумал о том, какие письма пишет домой он сам. В них он рассказывал о погоде, о том, что кормят вполне сносно, о том, что у него есть двое товарищей, с которыми он играет в скат по вечерам. Он не писал о бобах с грязью. Он не писал о крысе, которая прошлой ночью забралась в ранец и сожрала его запасной шарф. Он не писал о том, как позавчера при обстреле контузило Циммермана и тот полчаса ходил кругами, зовя мать, а потом лёг на землю и уснул, а когда проснулся, не узнавал никого.

В десять вечера они двинулись. Ночь была такая, какие бывают в ноябре: безлунная, сырая, с редкими звёздами, которые то появлялись, то снова пропадали за тучами. Шли по одному, на дистанции трёх шагов. Кречмар шёл третьим. Впереди слышалось сопение Вольфа: тот нёс ящик с лентами, и лента через плечо натирала ему шею сквозь поднятый воротник. Позади чавкала жижа под сапогами унтер-офицера Крале, белобрысого силезца, который всю дорогу бормотал себе под нос молитву на польском, хотя сам утверждал, что никакого польского не знает.

На небе, далеко за немецкими позициями, вспыхнули и погасли ракеты. Кречмар посмотрел на них без всякого интереса. Он знал, что это, но в ту минуту он был поглощён простым физическим процессом передвижения: переставить правую ногу, потом левую, не поскользнуться, не сорваться в воронку, полную воды. Вода в воронках была особенна: она отражала небо, и если смотреть на неё достаточно долго, начинало казаться, что это не земля, а какое-то бесконечное чёрное море, которое вот-вот поглотит тебя целиком.

Первая линия встретила их запахом разложения. Этот запах был постоянным, как и всё здесь, — смесь гниющих тел, разлагающихся лошадей, испорченной еды, сырой земли и пороха. Кречмар уже не замечал его, но всякий раз, выходя из глубокого тыла на передовую, в первые десять минут чувствовал, как желудок поднимается к глотке. Потом это проходило.

Они сменили ребят из второй роты. Те уходили молча, не оборачиваясь, пригибаясь, таща за собой шанцевый инструмент и тряпьё, в которое обматывали сапоги, чтобы ночью не звякать по камням. Когда они проходили мимо, Кречмар уловил выражение лица одного из них — молодого парня, почти мальчика, — и это выражение он потом не мог вспоминать без содрогания. Это было лицо человека, который уже не здесь, который остался где-то там, на ничейной земле, а здесь передвигается только его оболочка, исполняющая какие-то заученные движения.

— Ну что, привыкаете? — спросил Штайн, возникая рядом.

— К чему? — не оборачиваясь, ответил Вольф.

— К новой позиции. Здесь тише, чем у нас прошлый раз.

— Тише? — Вольф хмыкнул. — Значит, будем ждать грозу.

«Грозой» на их языке называли артобстрелы. Этому слову они научились у людей, прошедших Верден, — тех, кто выжил. Те рассказывали о таких обстрелах, при которых земля дрожала безостановочно сутками, когда люди сходили с ума, вылезали на бруствер и шли, как лунатики, к британским проволокам. Верилось в это с трудом. Но всё равно «гроза» было точным словом: всё кругом гремело, сверкало, лило, и казалось, что это конец света. Не тот, о котором пишут в священных книгах, а другой, более тихий и грязный, с мёртвыми лошадьми и пустыми консервными банками.

Ночь прошла спокойно. Кречмар стоял на посту у пулемётного гнезда, вглядываясь в темноту. Перед ним расстилалась ничейная земля — полоса шириной метров двести, вся в воронках, рваной проволоке, разбитых повозках и, как они знали, в телах. Где-то в этой темноте были британские траншеи. Иногда по ночам оттуда доносились звуки: обрывки песен, стук жестяной посуды, голоса. Это было странное соседство: они говорили на другом языке, ели другую еду, молились другому Богу, но сидели в той же грязи, под тем же небом и ждали того же рассвета.

На рассвете, когда серый свет начал просачиваться сквозь туман, Кречмар разглядел мёртвого лошака, застрявшего между двумя кустами колючей проволоки. Он был здесь, наверное, уже неделю — этакий чёрный остов, обтянутый кожей, с нелепо торчащими вверх ногами. Кречмар смотрел на него и думал о том, что лошак этот, возможно, возил воду или тянул орудие. У него была жизнь, были, может быть, покой и корм, а теперь он — просто часть пейзажа, ориентир для снайперов.

Днём прилетели британские аэропланы. Они шли низко, с рёвом, который нарастал постепенно, как прибой. Кречмар, уже нырнув в укрытие, слышал, как засвистели пули из зенитных пулемётов, как вдалеке ухнуло что-то тяжёлое. Потом — тишина. Тишина была хуже всего. В ней он начинал слышать собственное сердце, и это биение казалось ему отвратительно громким, как будто весь фронт мог услышать его и понять, что рядом стоит живой человек, которого можно убить.

— Что ты думаешь обо всём этом? — вдруг спросил Крале. Он сидел рядом, зажав каску между коленями, и смотрел в землю. — Нет, серьёзно. Ты был учителем. Ты умный. Скажи мне: зачем всё это?

Кречмар не сразу нашёлся, что ответить. Он отвык от вопросов. В армии не спрашивают «зачем». В армии говорят «есть», «так точно», «будет исполнено». Слово «зачем» принадлежало другой жизни, в которой были гимназии, латинские тексты, велосипедные прогулки за город в воскресенье, когда пахнет скошенной травой. Он попытался вспомнить этот запах, но не смог. Вместо этого в ноздри упорно лез запах карболки.

— Не знаю, — честно сказал он. — Я уже не знаю.

— Я тоже, — сказал Крале. — А знаешь, что самое скверное? Я начал забывать, как выглядит моя мать. Помню, что у неё родинка над левой бровью. А лицо расплывается. Я смотрю на фотографию — и вижу не её, а кого-то чужого. Как будто война отнимает у меня даже это.

Вольф, сидевший чуть поодаль, поднял голову:

— Ты показываешь ей свою фотографию, Крале? — В его голосе не было насмешки, только странная, усталая интонация.

— В смысле?

— Ты смотришь на неё каждый вечер. Может, она привыкла к тебе и ей надоело. Вот и размывается. С ней всё в порядке. Это с тобой что-то не так.

Крале попытался улыбнуться, но у него вышло что-то жалкое, кривое, как молодой месяц.

— А с тобой что не так, Вольф? — спросил Кречмар.

— Со мной всё так, — сказал Вольф. — Я просто хочу домой. Хочу жареного картофеля. Хочу выспаться на настоящей кровати. И чтобы по утрам не пахло гнилью. Больше ничего.

Он помолчал.

— И чтобы не бояться. Хотя бы один день не бояться.

Обстрел начался в три часа пополудни. Начался внезапно, без предупреждения — просто небо вдруг загудело, и в следующую секунду весь мир превратился в череду толчков и грохота. Кречмар распластался на дне окопа, прижимаясь лицом к мокрой земле. Он не молился. Он не думал ни о чём. Всё его существо сжалось в одну-единственную точку страха, которая пульсировала в висках.

Земля тряслась. Сверху сыпались комья глины, осколки, обломки. Один раз что-то упало рядом, настолько близко, что Кречмар почувствовал жар. Он открыл рот, чтобы сравнять давление, и зажал уши ладонями. Рот наполнился песком. Песок скрипел на зубах, и это почему-то было обидно: он вспомнил, как мать в детстве запрещала ему есть песок в песочнице, а он всё равно ел, тайком, и потом казнился весь вечер.

Это было смешно. Он лежал под огнём, в грязи, в сотне метров от вражеских позиций, и вспоминал песочницу. Он попытался засмеяться, но вместо смеха из его горла вырвался какой-то булькающий звук, и он испугался, что ранен. Он провёл рукой по груди, по животу, по лицу. Крови не было. Только грязь.

Обстрел длился около часа. По здешним меркам — пустяк, ленивая перестрелка. Но когда стихло, и наступила та звенящая, пустая тишина, какая бывает после грозы, Кречмар ещё долго не мог подняться. Тело его дрожало независимо от воли. Он лежал и смотрел, как с неба срываются капли дождя, редкие, тяжёлые, и разбиваются о землю.

— Все целы? — раздался где-то голос Штайна.

Ответили не сразу. Голоса были глухие, как из-под земли.

— У меня контузия, — сказал кто-то; кажется, молоденький Тилле.

— Какая контузия, встань.

— Я не слышу левым ухом.

— Это ничего. Пройдёт. У всех пройдёт.

Тилле поднялся, пошатываясь. Он был самым младшим в роте, семнадцать лет, и ему ещё вчера, когда он получил письмо от сестры, все завидовали, потому что сестра прислала ему плитку шоколада. Теперь он сидел на корточках, привалившись спиной к стенке траншеи, и лицо у него было серым, как небо.

— Ну что, Тилле, — сказал Крале, — поделишься шоколадом с раненым?

— Я не ранен, — тихо сказал Тилле.

— Контузия — это тоже ранение, — возразил Крале. — Так что давай, не жадничай.

Тилле полез в карман шинели и достал помятую плитку. Шоколад растаял и превратился в липкую кашу в фольге. Но всем это было безразлично: они по очереди макали пальцы в эту кашу и слизывали её, и это было почти как праздник. Почти как Рождество. Почти как мир.

Вечером следующего дня им приказали выдвинуться вперёд. Вперёд — то есть на ту самую ничейную землю, вонзить в неё свои щупы, колышки, проволоку, создать выдвинутую точку, откуда просматривался бы британский участок. Никто не спросил, зачем это нужно. Приказ есть приказ. Кречмар понимал, что половина из тех, кто сейчас чистит винтовки и проверяет подсумки, может не вернуться. Так было всегда. И он уже научился не загадывать.

Выдвинулись ночью, в полной темноте. Запрещено было кашлять, чихать, звякать чем-либо. Они ползли на брюхе, вытянув перед собой винтовки, как учили. Земля была холодная, липкая, и, казалось, она старалась удержать человека, всосать его в себя, не отпустить. Кречмар полз и думал о том, как много ему приходится ползать в последнее время. Человек был создан ходить. А война — она заставляет ползать, зарываться, извиваться.

Они дошли до большой воронки, почти заполненной мутной водой. Здесь решено было закрепиться. Пока одни окапывались, другие занимали круговую оборону. Кречмар сидел у края воронки, за каким-то трухлявым обломком, и прислушивался. Где-то очень близко раздался звук: словно кто-то осторожно переступал по грязи.

— Слышишь? — шёпотом спросил Вольф.

— Да.

Они замерли. Звук повторился. Это мог быть зверь. Это мог быть британский разведчик. Это могло быть что угодно. Темнота стирала границы между живым и мёртвым, между своим и чужим. В темноте всё было просто звуком, а каждый звук мог оказаться последним, что ты слышишь.

Но звук затих. Только дождь шуршал по луже у дна воронки.

К утру они окопались настолько, насколько позволяла каменистая почва. С рассветом обнаружилось, что воронка находится метрах в семидесяти от британских проволочных заграждений. С них, вероятно, эту точку было видно отлично. Но пока никто не стрелял. Может, британцы ещё спали. А может, им просто было всё равно.

Кречмар сидел у пулемёта и смотрел на эти проволоки. Ему вдруг захотелось встать, выпрямиться во весь рост и пойти к ним. Просто пойти, без оружия, высоко подняв руки. Не сдаваться в плен. Не дезертировать. А просто подойти и спросить: «Вы тоже устали?» Ему казалось, что там, за проволокой, сидят такие же люди, как он, с такими же запавшими глазами, с таким же прелым шарфом на шее, и они тоже едят бобы и вспоминают мир, которого больше нет.

Но он знал, что как только его голова поднимется над бруствером, в неё влепится пуля. Не потому, что британцы злодеи. А потому, что эта война не оставляет места для таких вопросов. Вопросы — это роскошь мирного времени. На фронте нужно просто лежать и не высовываться.

Штайн приполз к ним около полудня.

— Сидите тихо, — сказал он. — К ночи сменим вас. И передайте Крале, чтобы прекратил громко дышать. На той стороне сейчас завтракают, может, ещё не слышно. Но когда ветер повернёт…

— А что на завтрак у британцев? — поинтересовался Вольф.

— Ростбиф, — серьёзно ответил Штайн. — И пудинг. А у нас — вернётесь, получите двойную порцию бобов.

— Тогда я останусь здесь, — сказал Вольф.

— Оставайся. С британскими пулями. Они невкусные.

Штайн пополз обратно. Кречмар проводил его взглядом, пока тот не слился с бурыми комьями земли. Потом снова перевёл взгляд на британские проволоки. Где-то там, в траншее, возможно, сидел такой же уставший Тилле, и у него в кармане была такая же липкая плитка шоколада, и он смотрел в свою очередь на немецкие позиции, думая о мире, которого нет.

…К ночи, когда за ними пришли, они выбрались из воронки благополучно. Обошлось без выстрелов. Впрочем, «благополучно» — это условность. Война, даже когда она щадит тело, точит душу. И когда они вернулись в блиндаж, и Кречмар снова взял ложку, и снова услышал, как она шкребёт по котелку, он вдруг отчётливо понял, что на этой войне нет победителей. Есть только те, кто однажды вернётся домой с пустым взглядом, и те, кто останется здесь навсегда. И никто не знает, кому из них повезло больше.

Он доел бобы, тщательно выскреб котелок куском хлеба, который берёг с утра, и, завернувшись в шинель, лёг на нары. Через минуту он уже спал. Ему снился Гёттинген, и он снова был молод, и от земли пахло не гнилью, а скошенной травой.

Комментарии: 0