Короткие рассказы про войну: правда, от которой щемит

Короткие рассказы про войну не отпускают читателя: в них нет места пафосу, только суровая, щемящая правда, которая заставляет снова и снова возвращаться к этим строчкам.
Короткие рассказы про войну правда, от которой щемит

Под Харьковом, в самом конце февраля, снег лежал серый, как старая шинель. Он уже не скрипел под ногами, а проминался с влажным хлюпаньем, обнажая чёрную, мёрзлую землю. В промозглом воздухе стоял запах гари, смешанный с чем-то сладковатым и тошнотворным, что бывает только возле разбитых блиндажей. Взводный, лейтенант Ромашкин, сидел на корточках у входа в блиндаж и смотрел, как молодой боец по фамилии Самохин дрожащими руками разматывает грязный бинт на ноге у сержанта Лыкова. Пальцы у Самохина не слушались, он торопился и оттого только сильнее затягивал пропитанный кровью узел. Сбоку, на земле, лежал маленький, почти игрушечный нож с тёмной деревянной ручкой. Его достали наспех, протёрли о полу шинели, но санитарную сумку так и не нашли — она осталась где-то под обстрелом, в засыпанном ходу сообщения.

— Не тяни, а режь, — негромко сказал Ромашкин, поправляя воротник ватника. Голос у него был сиплый, будто отсыревший от бесконечной сырости. — По-другому не снять.

Самохин поднял на него растерянные, почти детские глаза. Ему было двадцать с небольшим, но за последние три месяца он как-то разом повзрослел и одновременно осунулся, превратившись в человека, который давно не спит и всё время к чему-то прислушивается. Одна мысль перебивала, как испорченная пластинка: «Только не задень рану, только не задень…»

Сержант Лыков, наоборот, казался спокойным. Он полулежал, привалившись спиной к земляной стене, и курил самокрутку, изредка сплёвывая в сторону. Дым тонкой струйкой поднимался вверх, таял у потолка. Несмотря на то, что под ногой расплывалось чёрное пятно, на лице у него не было ни гримасы боли, ни страха — только бесконечная, какая-то очень взрослая усталость.

— Ты на мою морду не смотри, — вдруг сказал он, обращаясь к Самохину, и кивнул на ногу. — Там уже всё понятно. Если начну дёргаться, прижми ногу сверху, руками. Сверху, слышишь, а не за лодыжку, как курицу. Больно не будет.

Он сказал это так просто, будто объяснял человеку, как забить гвоздь или очистить картошку. И от этой простоты Самохину стало ещё страшнее — он понял, что сержант не шутит и не хорохорится. Просто человек уже давно привык к тому, что его тело больше ему не принадлежит: оно — расходный материал войны, штука, которую нужно как-то чинить, чтобы снова отправить в строй.

Ромашкин не вмешивался. Он повидал достаточно таких перевязок, и ценность здесь имела только одна вещь — спокойная, без суеты работа умелых рук. А Самохин, как бы ему ни было страшно, резал аккуратно: сначала надрезал ткань в нескольких местах, потом осторожно, миллиметр за миллиметром, отодвигал прилипший бинт от рваной раны ниже колена. Когда кусок марли наконец отошёл, под ним открылась тёмная, блестящая от сукровицы вмятина. Пахло горелым мясом и йодом, которого не было.

Лыков шумно выдохнул, но не посмотрел вниз. Вместо этого запрокинул голову, уставился в низкий, подтёкший глиной потолок.

— Вот скажи, Роман Ильич, — тихо, почти вкрадчиво произнёс он, — сколько раз я уже говорил этому дурню: не снимай сапог, пока не увидишь, куда осколок зашёл. Не снимай! А он: «Надо продезинфицировать, надо обработать». Как будто обработает он, как будто тут не война, а перевязочная в академии.

— Не ворчи, — отозвался Ромашкин, не сводя глаз с рук Самохина. — Благодаря его «дури» ты ногу не отрезал бы ещё вчера. Сам же просил: тяни время. Вот время и тянем.

Лыков усмехнулся одним уголком рта, невесело.

— Тянем… Пять месяцев тянем. Вторую зиму на одном месте. Врагу, что ли, тоже так кажется? Ему-то, поди, кажется, что мы всё бежим да отступаем. А мы не бежим. Мы в грязи сидим, в блиндажах. Ждём, когда колонна подойдёт, а колонна не подходит.

Он затушил окурок о стену и бросил его в треснувшую консервную банку, стоявшую рядом. Самохин тем временем закончил перевязку: наложил на рану чистый, скупо смоченный спиртом бинт, затянул его не слишком туго. Получилось ровно, по-настоящему. Лейтенант кивнул, будто принимая работу.

— Ну вот, — произнёс он. — До темноты полежишь. А потом пойдём. Обходной дорогой, через лесополосу. По прямой нельзя: там, в низине, их расчёт пристрелялся. Утром ещё в тумане прошли, а сейчас уже светло. Свет теперь длинный, весенний, не нравится мне это.

— Войне никогда не нравилось, когда светло, — согласился Лыков. — Свет — это для авиации. А у нас с неба второй день тихо. Того и гляди, наверстают.

Ромашкин поднялся, разминая затёкшие колени. Он был невысокий, широкоплечий, с тёмными, глубоко посаженными глазами и седыми висками, хотя ему едва перевалило за тридцать. В нём не было той картинной военной лихости, которую любят изображать в фильмах: он не кричал, не махал руками, не произносил громких слов. Наоборот, чем страшнее становилась обстановка, тем тише и размереннее он говорил. Люди давно поняли: если Ромашкин заговорил шёпотом — значит, дело худо.

— Ты, Самохин, после перевязки поешь, — бросил он, не оборачиваясь. — Сухой паёк на двоих, не стесняйся. И посчитай, сколько у нас патронов к ручному пулемёту. Мне нужен точный ответ, а не «примерно».

— Есть, — отозвался Самохин.

Он собрал остатки перевязочного материала, спрятал нож в карман ватника и аккуратно, по-хозяйски сложил окровавленные бинты в отдельный вещмешок. Стирать их было негде, но и оставлять на виду — примета плохая. Война протекала не только на полях, но и в мелочах: в том, как люди берегли каждую тряпку, каждый кусок мыла, каждый сухарь. Здесь не выбрасывали ничего. Даже пустой гильзы не бросали под ноги, потому что пустая гильза — это грусть, а в грусти нет никакой нужды, она и так на каждом шагу.

Прошло несколько часов. Свет за брезентовым пологом стал золотисто-багровым, потом быстро потускнел, как это бывает в начале марта, когда солнце ещё не решается задерживаться на небе. В блиндаже стало холоднее. Где-то далеко, километров за шесть, глухо ухали артиллерийские раскаты. Ромашкин, сидевший у входа с картой, поднял голову, прислушался. Удары шли неровно, с долгими паузами, и это было хуже всего: это значило, что стреляют не по площадям, а пристреливаются.

— Подъём, — сказал он, складывая карту. — Уходим.

Лыков, дремавший с полузакрытыми глазами, встрепенулся. Самохин уже натягивал сапоги, помогая сержанту затянуть на раненой ноге дополнительный брезентовый башмак. Он снова почувствовал, как страх подкатывает к горлу липким комом, но постарался ничем себя не выдать. Ему вдруг вспомнился дом, тёплая кухня, мамин суп с клёцками. Вспомнилось так ярко, что на секунду стало душно. Это воспоминание он тут же отогнал, потому что был суеверен: думать о доме перед выходом — плохая примета. Так говорил когда-то его дед, прошедший две войны.

Выбрались тихо, без единого лишнего звука. Трое — по извилистому, полузасыпанному снегом ходу сообщения, потом — через кустарник к лесополосе. Небо над головой было чистое, холодное, с первыми бледными звёздами. Воздух обжигал лёгкие. Под ногами шелестел наст, но звук этот гасили валенки. Шли гуськом: первым Ромашкин, за ним Лыков, тяжело переставляя раненую ногу, позади Самохин. На плече у него висел ручной пулемёт, но лента была заправлена лишь наполовину. Он знал: если что-то случится, первого магазина едва хватит, чтобы прикрыть отход. Второй ленты не было. Вообще не было.

Лесополоса старая, раскидистая, но редкая. Деревья стояли голые, чёрные на фоне снега, как рёбра гигантского скелета. Где-то справа, в темноте, треснула ветка. Все трое одновременно замерли, припали к земле. Тишина стала звенящей, как натянутая струна. Самохин почувствовал, как сердце бьётся не в груди, а где-то в горле, гулко, часто.

— Птица, — едва слышно выдохнул Ромашкин. — Ночная. Не стреляем. Идём дальше.

Лыков тихо выругался сквозь зубы и, превозмогая боль, двинулся дальше. Он заметно хромал, но старался не отставать: знал, что если упадёт, поднимать его будет некогда и некому. Война — это не то место, где героев носят на руках. Здесь каждый шаг — это уже подвиг, если рядом никого не видно и не слышно.

Шли около часа. Потом лесополоса оборвалась, и перед ними открылась чёрная пашня, перерезанная неглубокой балкой. За балкой, метрах в пятистах, угадывались силуэты разрушенных домов — небольшая деревня, от которой осталось лишь три-четыре печных трубы да остов колодца. Ромашкин остановился у последних деревьев, всмотрелся. От деревни тянуло дымом, хотя огня не было видно. Дым стелился низко, ровно, как туман.

— Стоим, — прошептал он. — Смотрим внимательно. Ни одного фонаря, ни одной искры. Печи топят, но так, что дым в землю стелется. Значит, люди в подвалах. Или же специально дымоходы занизили, чтобы сверху не заметили. Кто там: наши, чужие, мародёры — не знаю. Проверять будет Самохин. Ты самый лёгкий. Если что — падай в балку, а мы прикроем.

Самохин сглотнул. Он слышал свой пульс, чувствовал, как потеют ладони внутри шерстяных перчаток. Он не был трусом, но каждый раз, когда ему приказывали идти вперёд одному, внутри всё сжималось в тугой узел. Тем не менее он снял с плеча пулемёт, передал его Лыкову. Взял лишь нож и одну гранату, проверенную, тёплую от руки. Пригибаясь, двинулся через пашню. Снег был глубокий, но рыхлый. Сапоги проваливались по щиколотку, потом по колено. Дыхание сбивалось, пар валил изо рта. Он не оглядывался, чтобы не сбиться с ритма, но спиной чувствовал два взгляда.

Первое, что он заметил у крайнего дома, — запах. Тяжёлый, сладковатый, знакомый. Запах тлеющего тряпья. Он обогнул груду кирпича, перелез через поваленный забор и присел у чёрного проёма, из которого тянуло теплом. Внутри, в подвале, действительно тлела печь. Не было слышно ни голосов, ни плача, только слабое потрескивание сырых дров. Он подождал минуту, другую. Потом тихо окликнул:

— Есть кто?

Тишина. Потом шорох, детский кашель, быстрый шёпот. И из подвала, точно из преисподней, высунулась бледная, худая женская рука с жестяной кружкой. Самохин замер. Затем, чуть наклонившись, разглядел в темноте два испуганных, блестящих глаза.

— Свои, — произнёс он. — Не бойтесь. Командир, двое бойцов.

Снизу донёсся сдавленный вздох, похожий на рыдание. Из подвала выбралась женщина в наброшенном на плечи ватном одеяле. Следом — мальчик лет семи, босой, в растянутой шерстяной кофте. У мальчика было лицо старика: запавшие глаза, обветренные губы, на подбородке — короста. Он жался к матери, но смотрел на Самохина не с животным страхом, а с каким-то взрослым, изучающим вниманием.

— Вы одни? — спросил Самохин, понизив голос. — Фронт рядом. Почему не ушли?

Женщина открыла рот, но вместо ответа из неё вырвался только хрип. Она облизнула губы, попыталась снова:

— Не успели. Обстрел… Все, кто могли, ушли на большак. А мы — я с матерью и дитём. Мать… не дошла. Похоронили у оврага. Снег тогда был высокий, зарыли неглубоко, досками прикрыли. А я вот… ноги все стёрла, дальше идти не смогла. Думала, тут и кончимся.

Она закашлялась, прижимая к груди одеяло. Мальчик прижался к её бедру, и Самохин увидел, что у него на шее, под воротом кофты, висит что-то на верёвочке. Медальон? Крестик? Он не спросил.

— Вода есть? — спросил он у женщины. — И где остальные люди? В других домах?

— Пусто. Только мы. У других подвалов крыши провалились. А вода есть — снег топим. Кипятим, но всё равно от него дурно. Вы… вы нас заберёте?

Он не ответил сразу. Оглянулся, как будто проверяя, не смотрят ли на него из темноты. Потом сказал:

— Ждите. Я вернусь. Только, ради бога, не выходите наружу. И огонь притушите, чтобы дым не так шёл. Мы попробуем.

И пошёл обратно, не оглядываясь. На середине пашни его окликнул Ромашкин, но Самохин не ответил. Он шёл и повторял про себя, как молитву: «Дойти, дойти, доложить, вернуться». Что-то в нём оборвалось и одновременно затвердело. Он впервые за долгое время не боялся. Ему казалось, что если он оступится, то подведёт не командира, не сержанта, а этих двоих, зарывшихся в чёрный подвал, как в могилу.

Когда он добрался до лесополосы, повалился на снег, тяжело дыша. Ромашкин и Лыков уже стояли рядом.

— Ну?

— Там… женщина с пацаном. В подвале. Одни. Просят забрать. Думают, что наши пройдут и оставят их. Вода — только талый снег. Пацан — лет семи, считай. Я обещал, что вернёмся. Не бросать же.

Он сказал это с вызовом, будто ожидая, что Ромашкин возразит: не положено, не имеем права, приказа не было. Но лейтенант лишь потер переносицу и глянул на Лыкова.

— А как нам с раненой ногой и с этим детским садом пройти шесть километров до заставы? — негромко спросил он. — Если наткнёмся на дозор — не отобьёмся. У нас три ствола и ни одной нормальной ленты. Пацан начнёт капризничать, женщина — плакать. А тишина у таких, сам знаешь, — секунду продержится, потом срыв.

— Значит, сделаем так, чтобы не сорвалась, — упрямо ответил Самохин.

Он сел ровно, вытянул ноги в снегу. От него валил пар, лицо раскраснелось. В глазах горел тот самый огонёк, который Ромашкин видел у молодых бойцов в самых безнадёжных ситуациях: не вдохновение, не героизм, а просто неспособность жить с мыслью, что ты кого-то оставил.

Лыков закурил, пряча огонёк в кулаке. Дым он выпускал в сторону, в рукав.

— Возьмём, — сказал он наконец. — Если дойдём — значит, дойдём. А не дойдём — так хоть не одни будем, с детьми. На том свете, глядишь, веселее.

Он никому не сказал про то, как у него болит нога. Про то, что каждый шаг отдаётся тупым ударом в поясницу, а повязка снова промокла. Зато он очень хорошо знал: если они не заберут этих людей сейчас, то никто и никогда о них не вспомнит. Война умеет не только убивать — она умеет заставлять живых забывать о том, что рядом кто-то ещё дышит.

Вернулись в деревню втроём. Ромашкин остался у развалин, Лыков встал у колодца, а Самохин спустился в подвал. Женщина и мальчик сидели в углу, на груде тряпья. Она смотрела на него с таким выражением, с каким смотрят на человека, который пришёл сказать приговор. Когда он, присев на корточки, тихо произнёс: «Собирайтесь, уходим», она не заплакала. Только закрыла глаза и зашевелила губами, словно благодарила кого-то невидимого.

Мальчик сунул ноги в стоптанные валенки, поверх которых были намотаны тряпки. Мать закутала его в шерстяной платок, затем накинула на себя одеяло, перехватив его на груди верёвкой. Собирались молча, быстро. Самохин заметил, что женщина берёт с собой только маленький узелок и жестяную кружку. Всё остальное — ни еды, ни вещей. Война отучила людей от имущества. Вещи умирают первыми, ещё до своих хозяев.

Вышли наружу. Ветер к ночи усилился, по небу ползли рваные тучи, из-за которых выглядывала холодная, острая луна. Издали, с восточной стороны, по-прежнему доносились глухие, едва слышные удары. Но теперь к ним примешивался новый звук: высокий, звенящий, похожий на пение самой земли. Это гудели провода на столбах, и от этого гула казалось, что весь мир натянут как струна и вот-вот лопнет.

Ромашкин распределил порядок: впереди он сам, за ним женщина с мальчиком, дальше Лыков, замыкающим Самохин. Оружие держали наизготовку, разговаривать запрещено. Мальчик, к чести его, не издавал ни звука, только сопел и держал мать за подол. Один раз оглянулся, посмотрел на Самохина. В его глазах не было ни страха, ни любопытства — только глубокое, почти старческое терпение, какое бывает у детей, переживших больше, чем иной взрослый.

Они прошли через ту же лесополосу, но другим краем, ближе к оврагу. Дороги здесь не было — только звериные тропы да следы каких-то неизвестных людей, припорошённые снегом. Лыков шёл, стиснув зубы. Иногда он пошатывался, но не останавливался. Ромашкин замечал это боковым зрением, но не подавал виду: поддерживать сейчас — значит унизить, а унижение на войне убивает не хуже пули.

К часу ночи вышли к полуразрушенной ферме, от которой остались лишь ржавые остовы коровников. Внутри гулял ветер, а с крыши свисали рваные листы шифера. Здесь решили устроить короткий привал. Женщина села на землю, привалившись спиной к стене, мальчик, обессиленный, уснул у неё на коленях. Самохин снял с себя ватник, накрыл его. Остался в тонкой гимнастёрке, на которой расплывались тёмные пятна пота, но холода не чувствовал.

— Зря ты так, — заметил Лыков, вытаскивая из-за пазухи флягу, в которой плескалось немного спирта. — Простынешь — кто тебя понесёт?

— Как-нибудь, — ответил Самохин…

Комментарии: 0