Фанфик по фильму В августе 44-го…(2001 год)

Фанфик по фильму В августе 44-го...(2001 год)

Роман «Август 44-го. Право на смерть»


Вступление

Лето 1944-го пахло не сеном и яблоками, как в мирные годы, а перекаленной сталью и гарью отступающего врага. Белоруссия, истерзанная двумя годами оккупации, вздыхала свободно: фронт ушел на запад, за Брест и дальше, к границам рейха. Но в этом победном гуле затаился фальшивый звук, похожий на скрип немецкого «Энигма». С территории уже освобожденного Минска и его лесистых пригородов в эфир уходили тонкие, математически точные нити шифровок. Группа неизвестных работала настолько профессионально, что пеленг сбивал даже опытных радиоперехватчиков.

Они передавали координаты тыловых складов, перемещения штабных колонн, схемы минных полей. Каждый пакет радиограмм стоил жизни сотням солдат, которые гибли от корректируемых авианалетов. Смерш, армейская контрразведка, захлебывался: рядом с линией фронта орудовал «крот», причем такой, у которого, казалось, не было слабых мест. Генерал Егоров, потерявший сон, получал донесения одно мрачнее другого. Нужна была дерзость. Нужны были охотники. И они пришли — те, кому позволено то, что никогда не простят.

Те, кто умел слушать тишину и слышать в ней ложь.


Глава первая. Охота начинается в полночь

Западный особый военный округ жил своей жизнью. В штабах, расположенных в уцелевших зданиях минских окраин, царил плановый оптимизм — сводки с фронтов были обнадеживающими, и тыловые службы уже начинали подсчитывать трофеи. Генерал-лейтенант Егоров, однако, уже третьи сутки не снимал кителя. Перед ним на столе лежала карта с нанесенными крестами — места, где за последние десять дней «случайно» появлялись «Юнкерсы» или «Фокке-Вульфы». Семь крестов. Семь ударов, каждый из которых был настолько точен, что исключал случайность.

— Товарищ генерал, группа прибыла, — адъютант посторонился, пропуская троих.

Егоров поднял уставшие глаза. Он ожидал увидеть бравых бойцов Смерша с плакатными лицами, но реальность оказалась иной. Первым вошел Павел Алексеевич Таманцев, капитан госбезопасности. Плечи — косой локоть, лицо обыкновенное, безликое — таких в толпе не заметишь, но глаза у него были особенные: холодные, выцветшие, как у человека, который видел смерть не в кинохронике, а в упор. И при этом — бездна усталости, которую он тщательно прятал за ироничной полуулыбкой.

Следом — лейтенант Блинов, молодой, тонкокостный, с очками в стальной оправе. Аналитик. Бывший студент консерватории, пианист, которого война заставила сменить рояль на оперативную карту. Его пальцы — длинные, нервные — помнили клавиши, но теперь они порхали над донесениями, выхватывая из общего фона лишнюю подкову у лошади или разницу в тональности мебели в избе. Егоров знал его досье: Блинов прошел школу Смерша на Карельском фронте, раскрыл семнадцать агентов, но ни разу не взял в руки оружие. Его оружием была память. Феноменальная, дотошная, почти болезненная.

Замыкал шествие старшина Алексей Артемьев, молчун с лицом рязанского плотника. Его руки, испещренные шрамами, умели убивать шепотом. В досье значилось: «Участник партизанского движения, лично уничтожил 43 вражеских солдат, имел три ранения, награжден орденом Красного Знамени и медалью “Партизану Отечественной войны” I степени». Артемьев не смотрел на генерала, он сканировал помещение — выходы, углы, расположение охраны. Привычка зверя, который привык, что на него охотятся.

— Читали досье? — Егоров не стал здороваться. Время было не для этикета.

— Кое-что поняли, — Таманцев взял папиросу, не спрашивая разрешения, прикурил от керосиновой лампы. Золотая «Любительская» — знак статуса, который он ненавидел, но носил по привычке. — Работает чистая группа. Минимум четыре человека. Смена явок — раз в сутки. Радист — виртуоз. Работает ключом с такой скоростью, будто это не азбука Морзе, а его родная речь. Ни один советский радист так не умеет.

— Добавьте: работают на трофейной «Фу-Г-9». Дальность — до двухсот километров. Сам генерал-фельдмаршал Модель получает сводки раньше, чем начальник нашего штаба успевает заварить чай. — Егоров хрустнул пальцами — нервный тик, появившийся в последние недели. — Задача: найти. Обезвредить. Взять живым главного шифровальщика. Он — ключ. Если он уйдет в землю или пустит себе пулю в лоб… сами понимаете.

Таманцев выпустил дым в потолок, наблюдая, как серые клубы расползаются по выбеленной известке.

— Понимаю, товарищ генерал. Значит, можно мочить остальных, но этого — в фарватере, с руками. Сложно, но выполнимо. Дайте карту квадратов перехвата.

Блинов пододвинул к себе карту, лежавшую на краю стола. Его палец с отросшим ногтем — привычка грызть ногти осталась с детства — очертил квадрат: сто на сто километров между Минском, Борисовым и Логойском.

— Здесь леса, пущи, болота. Летом — благодать для диверсантов. Зимой их Смерш брал за жабры, а сейчас зеленка скрывает любой окоп, — произнес он тихо, словно боялся спугнуть эхо, живущее в картонной плоскости. — Но есть одна особенность. Все перехваты были сделаны в радиусе тридцати километров от Минска. Они не уходят далеко. Им нужен быстрый контакт с агентурой в городе.

— Агентура? — Егоров поднял бровь. — Вы так уверены?

— Иначе зачем им гражданские рации? «Фу-Г-9» — портативная, но тяжелая. Ее таскают в рюкзаке. Если бы они работали только через ретрансляторы, они бы ушли в леса, километров на сто. Они остаются рядом, потому что им нужна свежая информация — о перемещении войск, о складах, о штабах. А это дает только агентура в городе. — Блинов постучал пальцем по карте. — Ищите связника, найдете группу.

Егоров нахмурился. Этот молодой очкарик говорил как профессор, но в его словах была жесткая логика. Генерал достал из сейфа папку с грифом «Совершенно секретно. Особая папка».

— Вот перехваты за последние две недели. Дешифровальщики бьются над кодом, но пока безуспешно. Знаем только, что они передают координаты. — Он открыл папку, выложил на стол несколько листков с каракулями точек и тире. — Но есть нюанс. Вчера наш агент в абвере передал: группа называется «Феникс». Ими руководит некто под псевдонимом Ганс. Есть версии, что это не немец. Возможно, русский предатель высшей пробы, бывший кадровый офицер, взятый в плен в 41-м. Работает не за страх, а за идею… или за месть.

— За месть легче, — сказал Блинов задумчиво, поправляя очки. — Месть имеет лицо. Идея — безлика. Если он мстит, мы найдем его по прошлому. Поднимем архивы. Кто из пленных офицеров мог перейти на сторону осознанно? Особенно — бывших репрессированных.

Егоров посмотрел на Таманцева. Тот кивнул.

— Работаем, товарищ генерал. Дайте нам машину с пеленгатором, трофейную, чтобы не светиться. И дайте свободу действий. Вплоть до…

— До чего? — Егоров прищурился.

— До права не докладывать каждый чих. Иногда тишина в эфире лучше отчета, — Таманцев погасил папиросу о подошву сапога — жест старый, привычный, который он принес еще с финской войны.

Генерал помолчал. Потом закрыл папку, убрал в сейф.

— Добро. Машина в гараже, «Опель-Блиц», радиооборудование немецкое — наши его научились крутить. Документы прикрытия — вы группа ГРУ по борьбе с бандеровцами. Вопросы?

— Никак нет, — ответили трое почти хором.

Ночь они провели не в казарме, а в кузове трофейного грузовика. Техника была капризной: советские лампы не выдерживали тряски, немецкие работали безупречно, но требовали постоянной настройки. Артемьев молча крутил ручки, пока Блинов перебирал бумаги, раскладывая перехваты в хронологическом порядке. Таманцев спал урывками, прижавшись спиной к холодной броне: сон у него был чуткий, как у волка, — полчаса, и готов снова работать.

В 3:15 утра эфир ожил.

Блинов, прижав наушники к голове с такой силой, что побелели костяшки, замер. Пальцы его сами собой затанцевали по блокноту, фиксируя точки-тире. Передача шла дробно, нервно, но с математической выверенностью — как будто радист играл на рояле сложную сонату, где каждая нота на своем месте. Длилась ровно две минуты сорок секунд. Потом — тишина, только треск атмосферных разрядов.

— Брали пеленг? — Таманцев уже стоял над плечом Артемьева, не снимая руку с кобуры.

— Сектор… Сорок градусов. Низина между Неманом и лесополосой. Там три хутора и старая водокачка, — буркнул старшина, вытирая пот с лба тыльной стороной ладони. — Но точнее не скажу. Они используют ретранслятор. Невидимка, блин. Сигнал идет через два зеркальных отражения.

— Ретранслятор? — Таманцев нахмурился. — Так работают абверовские «целевики». Коллеги, прости господи.

Блинов выключил аппаратуру и снял очки, протер стекла грязным платком. Его глаза — близорукие, воспаленные от напряжения — щурились в темноте.

— Павел Алексеевич, тут другое. Шифр — не стандартный. Смесь «Энигмы» с полибианским квадратом и какой-то аграфой. Я видел такое только раз… — Он замолчал, будто не решаясь продолжить. — В 1942-м, под Сталинградом. Тогда группа работала на генерала Власова. Но радист нервничал. Слышите? Он дважды ошибся в третьем пакете. Исправился, но заминка была. Он боится. Кто-то из местных видел их или почуял. Страх — наша карта.

Таманцев усмехнулся. В свете луны, пробивавшейся сквозь мутное стекло, его лицо казалось черепом.

— Страх — хороший попутчик, пианист. Но только если ты сам не боишься, — он похлопал Блинова по плечу. — Отдыхайте. В пять утра выдвигаемся в квадрат.

На рассвете, когда туман над болотами стоял молочной стеной, группа двинулась в путь. Машину бросили у полуразрушенной церкви — остатки когда-то красивого храма, теперь с провалившейся крышей и выбитыми окнами. Дальше — пешком, цепью, через ольшаник. Таманцев шел впереди, сжимая ППС с примкнутым штыком. За ним — Блинов, который то и дело останавливался, разглядывая землю, кору деревьев, сломанные ветки. Артемьев замыкал, неся на себе тяжелый ранец с ампулами и двумя литрами спирта — «инструмент допроса», как он цинично называл это сам.

— Следы, — вдруг прошептал Блинов, опустившись на корточки. — Двое. Мужчина и женщина. Обувь — немецкие тропические ботинки, подметка с характерным протектором. Шли отсюда… — он повел рукой, — в сторону водокачки. Три дня назад. Земля в ложбинке еще не просохла до конца.

— А третий? — спросил Таманцев, не оборачиваясь.

— Третьего нет. Или он шел первым, и следы затоптали, или его несли. — Блинов поднял глаза. — Возможно, раненый.

Артемьев переглянулся с капитаном. Раненый — это значит, группа не уйдет далеко. Это значит, они залегли и будут обороняться. Или готовятся к эвакуации.

К восьми утра они вышли к хутору Кривые Гряды. Место было гиблое: три покосившиеся избы, сарай без крыши, заросший бурьяном колодец. Посреди двора, на перевернутом корыте, сидел старик, свернутый в три погибели, и смотрел в одну точку — туда, где из-за леса поднималось низкое, белесое солнце. С левой стороны избы — свежий штакетник, сбитый из немецких ящиков. С правой — бетонное кольцо старого погреба, заваленное бревнами и дерном.

Таманцев приложил палец к губам. Жест поняли все. Артемьев бесшумно отделился от группы, ушел в обход, через чердак соседней баньки — туда, откуда можно было контролировать двор. Блинов остался у порога, держа открытым амбарный замок, имитируя бесцельное ожидание.

— Доброго здоровья, дедушка, — голос Таманцева звучал почти ласково, как у заботливого внука. — Не видал ли чужих в этих местах? Немца мы вышибли, а всякая нечисть остается.

Старик поднял голову. Один глаз — вытекший, синий кисель вместо радужки, второй — острый, щурий, с прицелом. Лицо в глубоких морщинах, будто его резали ножом по глине.

— Видел, родимый. Вчерась, около полуночи. Вышли трое из погреба. Один — высокий, в кожаном пальто, будто комиссар. Другой — баба, стриженая, с ящиком за спиной. Третий — горбатый, с трубкой. Пошли к лесу, на Долгий мох. — Старик закашлялся, сплюнул тягучую черную слюну. — Вы, хлопцы, не из НКВД ли? А то у нас тут тихо, мы партизанам помогали…

— Из Смерша, дед, — прямо ответил Таманцев, решив, что врать бессмысленно. — Группа немецких диверсантов в лесу прячется. Поможешь — награду дадим.

— Долгий мох? — переспросил Таманцев. — Там же топь непроходимая. Ни человек, ни техника не пройдут.

— Для кого топь, а для кого — дорога, — хмыкнул старик, показав беззубый рот. Черная щель вместо рта, но голос — звонкий, как у молодого. — Оне, слышь, немцам служат. А мне… мне что? Я ваших два года ждал. Тока вы, хлопцы, берегитесь. Тот, в кожаном, — он своего не упустит. Он бешеный. Я таких в гражданскую видал — комиссары-бешеныи. Их пуля не берет.

Таманцев достал из кармана пачку папирос, дал старику. Тот взял дрожащими пальцами, сунул за щеку — курить не стал, припрятал.

— Спасибо, дед. Сиди дома и не выходи.

Через десять минут группа была на краю болота. Долгий мох оправдывал свое название: мшистые кочки чернели среди рыжей, ржавой воды, над которой вились тучи гнуса. Воздух пах тиной, разложением и чем-то сладковатым — может быть, багульником, может быть, трупным ядом.

Блинов нашел первую «гусеницу» — ржавую лапу перевернутой немецкой мины S-мины, прикрытой мхом и сухой клюквой. Артемьев обезвредил ее, перерезав запал грязными, в занозах, пальцами — так, что хрустнуло, но не взорвалось.

— Профессионалы, — выдохнул старшина, вытирая руки о штаны. — Поставили недавно, дня три назад. Идут по маршруту, зачищают за собой. Значит, через Долгий мох у них база. А мы идем прямо к ней.

В двенадцать дня небо затянуло свинцом, и начался дождь. Не летний, веселый — а косой, злой, будто сам Бог хотел смыть их с этой проклятой земли. Накинув плащ-палатки, они двинулись дальше — туда, где среди сухих сосен чернел сруб недостроенной водокачки. До нее оставалось метров четыреста, когда Таманцев — припав к земле, в мокрую хвою — увидел в цейсовский бинокль лицо у щели.

Лицо женщины. Холодное, спокойное, без возраста — могло быть двадцать пять, могло быть сорок. Короткие, почти мужские волосы, острые скулы, глаза, которые смотрели прямо на них — не боясь, не прячась. Она курила, глядя в их сторону, но стрелять не стреляла. Она ждала.

Таманцев опустил бинокль.

— Ганс знает, что мы здесь, — прошептал он. — Это не засада. Это приглашение.

Артемьев перезарядил автомат.

— Иди ты, Паша. Не может быть приглашения в логово.

— Может, — ответил Таманцев, поднимаясь на колени. — Если тому, кто в логове, нечего терять.

И они пошли к водокачке — вчетвером против неизвестности, против ветра и дождя, против того, что ждало их в сумраке бревенчатых стен.


Глава вторая. Пядь за пядью

Водокачка оказалась не просто строением, а крепостью. Бревенчатые стены в два наката, земляная обсыпка, двойной тамбур — между дверями мешок с песком, пробитый пулями. Старая немецкая «зенитка» на крыше была демонтирована, остались лишь направляющие для ствола — следы боя, возможно, годичной давности. Но главное — отсутствие дорог. Сюда можно было попасть либо по болоту, либо с воздуха на «Шторьхе», который садился на вырубку за водокачкой. Раз в неделю им сбрасывали грузы — консервы, патроны, золото. Об этом говорили кольцевые следы на поляне и обрывки немецкой парашютной стропы, застрявшей в сосне.

— Связь только с Большой землей? — спросил Блинов, когда группа залегла в молодом ельнике, в пятистах метрах от цели. Его голос дрожал от напряжения — не от страха, от холода и сырости.

— Нет, — прошептал Таманцев, не отрывая бинокля от глаз. — Обратите внимание на проволоку под верхним венцом. Телефонная, полевая, отечественная. Она идет не к зданию, а от него — к лесу. Значит, есть наблюдатели по периметру. Минимум три «глазка» в радиусе километра. Они видят нас сейчас — это факт.

Артемьев, худой и гибкий, как хорек, бесшумно ушел в разведку. Вернулся через сорок минут, злой, как черт. На левой руке — глубокая царапина, будто кошка полоснула, и на лице — серая земляная пыль.

— Там сюрприз, — бросил он на землю кусок резины от маскировочного костюма «Сумрак» — такого же, как тот, что наши разведчики носили в тылу врага. — Вторая группа. На отшибе, у старой дубравы. Трое. Лежат в норах с подслушивающей аппаратурой. Они знали, что мы идем. Сорван контакт. Я чуть не наступил на сигналку — растяжку с гильзой, подвесили на высоте колена. Умники, мрази.

Таманцев схватил Блинова за грудки — жест резкий, неожиданный даже для бывалого аналитика. Кулак вжался в ключицу, пианист охнул.

— А ну, пианист, работай головой! Кто нас спалил? Старик? Птицы? Может, у вас в Смерше есть еще один Ганс? — Голос Таманцева был спокоен — даже слишком спокоен, от этого спокойствия становилось страшнее, чем от крика.

Блинов не оттолкнул его, не дернулся. Только поправил очки, лопнувшие на переносице, заклеенные черной изолентой.

— Старик — блаженный. Он то ли провокатор, то ли просто выживший из ума, — заговорил Блинов, четко выговаривая слова, как на допросе. — Но он сказал правду про погреб. Там были трое — следы совпадают с протектором. Но ложь — это наш ключ. Если бы мы поверили ему насчет маршрута — пошли бы не через Долгий мох, а в обход, через дубраву — то попали бы под «гостинцы» от второй группы. Но мы пошли прямо, по болоту. Значит, старик — двойное дно. Его посадили специально, чтобы ввести нас в заблуждение. Вопрос: почему нас не сняли из засады, когда мы подходили к дубраве? Почему вторая группа только лежала и слушала, но не стреляла?

Паузу нарушил звук. Легкий, металлический, словно кто-то щелкнул зажигалкой в двух шагах. Артемьев, услышав это, рванулся к Блинову, накрыл его своим телом и успел крикнуть одно только слово:

— Ложись!

Взрыв не прогремел — он всосался в землю. Немая мина! Трофейная, немецкая, с хитрым взрывателем, который срабатывал на шаг после прохождения. Ловушка не на вход, а на отход — чтобы группа расслабилась, подумала, что все чисто, и подорвалась, когда будет возвращаться. Это был почерк сапера-профессионала, того, кто читал учебники не только по минированию, но и по психологии.

Артемьев поднялся, отряхивая землю. Блинов был жив, только очки слетели в мох.

— Шут их дери, — прохрипел старшина. — Хотели взять нас живыми. Если бы мина была на поражение, стояла бы не «S-мина», а ТМ-35. А эта — только калечит. Слышите? Если бы сработала, ног бы лишились, но живы остались. Им нужны не трупы. Им нужны языки.

Блинов, отряхивая мокрую землю с волос, зашептал, глядя в одну точку:

— Они работают по старинке. Как военные топографы. У них есть план «Периметр», «Сектор», «Кнут». Мы сейчас — в «Секторе». Их цель — не убить, а выманить. Они хотят, чтобы мы пошли на штурм водокачки, где у них заминирован подвал, и взяли нас в клещи. Но мы не пойдем на штурм. Мы пойдем на переговоры.

Таманцев прикусил губу до крови, задумался. Секунды тянулись как минуты. Под дождем, под свистом пуль — нет, пуль пока не было, была только тишина, тяжелая, как бетонная плита.

Решение пришло внезапно — как озарение, как удар током.

— Снимаем маски. Идем на переговоры в открытую. Без оружия в руках.

— Ты с ума сошел? — Артемьев схватился за автомат, пальцы побелели на цевье. — Это же абвер. Они нас перестреляют как куропаток.

— Абвер, который знает, что мы здесь, но не стреляет. — Таманцев встал во весь рост, отряхнул колени и отстегнул кобуру, бросил ее на землю. — Гансу что-то нужно. Если бы им нужно было наше молчание, мы бы уже лежали с простреленными головами. Значит, Ганс хочет говорить. Идем, но без оружия. Только пистолеты под мышками, и смотрите — пальцы не держать на спуске. Артемьев, ты — снаружи, прикрой нас, если что. Блинов — со мной. Твой мозг — лучшее оружие, чем мой ППС.

Они пошли. Двести метров открытого пространства — через мокрую траву, через лужи, под косым дождем. Таманцев шел медленно, руки чуть в стороны, показывая, что не таит угрозы. Блинов — за ним, чуть правее, сжимая в потном кулаке блокнот, в котором были наброски психологического портрета Ганса.

Когда до двери оставалось шагов пятьдесят, задняя створка отворилась, и на порог вышел человек.

Невысокий, коренастый, в добротной английской полевой куртке защитного цвета — явно трофейной, может быть, с убитого британского офицера. Без головного убора, стриженный «бокс», на висках седина. Лицо — скульптурное, тяжелое, испещренное рябью мелких оспин — следы детской болезни или неудачной пластики. В руке — черная трость с серебряным набалдашником в виде волчьей головы. Глаза серые, прозрачные, как лед на весенней реке.

— Капитан Таманцев? — голос — низкий, грудной, с едва уловимой картавостью. В нем не было ни ненависти, ни страха — только холодный, математический расчет.

— Полковник Ганс? — Таманцев остановился в десяти шагах, не приближаясь, не отступая. — Или назовем вас настоящим именем? Майор государственной безопасности в отставке? Или бывший командир батальона связи 145-й стрелковой дивизии? Или просто предатель, которому абвер платит золотом?

Человек усмехнулся одними уголками губ, не открывая рта. Улыбка — кривая, асимметричная — застыла на лице, как шрам.

— Бывший. Это слово самое точное. Бывший. Преданный. Забытый. Расстрелянный в 37-м году заживо, но помилованный прямо на допросе в Лефортово. Вы же знаете, капитан: наша власть любит целовать, а потом душить. Но я сменил хозяина. Новый хозяин платит золотом, а не орденами. И не расстреливает по доносам сослуживцев.

Блинов в этот момент, стоя чуть поодаль, делал психологический портрет. Ганс — полковник Ганс — был нарциссом. Каждое движение — поза, каждое слово — жест, рассчитанный на внешний эффект. Он наслаждался моментом. Он хотел, чтобы они знали, кто их переиграл. «Классический тип «умирающий пророк», — записал Блинов на полях блокнота. — Работает на самоуважении. Удар надо наносить по самооценке».

— Вы зря пришли вчетвером, — продолжал Ганс, опираясь на трость. — Моя группа «Феникс» — это семнадцать человек. Почтовые голуби, запасные рации, три склада боепитания. Топографические карты всего Западного фронта, снятые с наших штабных машин. У вас — три летальных исхода из четырех. Но я предлагаю сделку.

— Слушаю, — Таманцев скрестил руки на груди, показывая внешнее спокойствие. Под плащ-палаткой сердце билось ровно — он научится контролировать пульс еще в Академии.

— Убирайтесь отсюда в течение часа. Я даю вам гарантию, что следующие радиограммы будут передавать информацию, которая не повредит вашим войскам. Фактически, я стану дезинформатором для Моделя. Вы остаетесь с чистой совестью. Я — с жизнью. И мы встречаем победу каждый на своей стороне. Никто не узнает, никто не пострадает. — Ганс покашлял в кулак, и в кашле Блинов уловил характерный влажный звук — далеко идущие проблемы с легкими.

— А если нет? — спросил Таманцев.

Ганс развел руками, и в этот момент из-за поворота водокачки выкатилась легковая трофейная «эмка» с включенным двигателем. За рулем сидел человек в кепке, с лицом, закрытым шарфом.

— Тогда сегодня ночью мы уходим по подземному ходу на глубину двадцати метров, а в 2:15 Минск услышит взрыв, который уничтожит ваш штаб связи. Я заминировал подвалы городской АТС еще в прошлом месяце. Да, я чудовище, капитан. Но чудовище, которое можно купить. Я хочу не крови. Я хочу спокойной смерти у себя на родине — там, где я родился, под Смоленском.

Блинов сделал полшага вперед, нарушив субординацию. Таманцев не остановил его. Пианист выступил вперед, снял очки, протер стекла платком — жест, который он делал всегда перед тем, как сказать нечто важное.

— Вы не уйдете, полковник. Потому что вы больны. Ваше лицо — гемиспазм? Тремор рук? Я заметил, как вы держите трость — правая рука дрожит. Вы не опираетесь на нее, вы на ней висите. — Блинов говорил быстро, почти шепотом, но четко. — Это не старость. Это триппаносомоз? Укус мухи цеце? Вы служили в Эфиопии в 1935-м? Советником? Раны открылись. Лекарства у вас осталось на две недели. Новый хозяин кинул вас — золото есть, а специфических препаратов нет. И вам не золото нужно, а сыворотка. Код от сейфа в госпитале Смерша в Минске. Там хранится запас германских медикаментов, которые вы не смогли вывезти. Я прав?

Ганс впервые потерял самообладание. Трость выпала из рук, ударилась о мокрую землю с глухим стуком. Лицо исказила гримаса — не злобы, не гнева, а боли. Сырой, неподдельной боли человека, которого разоблачили, а не победили.

— Откуда… — прошептал он. Губы его побелели.

— Вы хромали, когда вышли из двери, — Блинов поправил очки, взяв себя в руки. — Но ваша правая нога не повреждена. Сапог сидит ровно. На левой — сапог толщиной в два пальца, будто под ним бинты и вата. Ваш запах — камфора, мышьяк и какой-то эфир. Признаки поздней стадии сонной болезни. Вам осталось жить месяца два, максимум — три. Вы не радист, вы — организатор. И вы мечтаете умереть не в болоте, не от гниющей печени, а достойно — либо в бою, либо в госпитале. Но мы дадим вам сыворотку. Если вы сдадитесь.

Тишина стала абсолютной. Даже дождь, казалось, перестал стучать по листьям. Птицы в лесу замолкли. Артемьев замер с автоматом, держа палец на спуске — он ничего не понял из слов Блинова, но понял главное: момент истины наступил.

Таманцев не перебивал Блинова. Он просто смотрел в глаза Гансу и видел там то, что видел сто раз в чужих глазах на войне: отчаяние. Глубокое, экзистенциальное отчаяние человека, который построил себе крепость из лжи, а оказалось — из песка.

— Сыворотка в Минске, — повторил Блинов, делая шаг вперед. — В госпитале № 174, в опечатанном сейфе. Код от него знает только начальник госпиталя. Но мы доставим ее вам в течение суток. Вы сдадитесь со всей группой. Живыми. Предстанете перед судом, но будете живы. Это мое честное слово.

— Честное слово офицера НКВД? — Ганс усмехнулся, но в усмешке не было силы. — Смешно, мальчик. Вы не в том положении, чтобы давать обещания.

— Я в том положении, что могу вас убить прямо сейчас. — Таманцев шагнул вперед, сократив дистанцию до пяти шагов. Его голос стал жестким, металлическим. — Пистолет у меня под мышкой, и я выхвачу его быстрее, чем вы дотянетесь до своего «вальтера». Но я не стреляю, потому что вы — носитель информации. Сдавайтесь, Ганс. Вы умный человек. Вы понимаете, что игра проиграна.

Ганс медленно поднял трость, оперся на нее. Взгляд его потух, стал пустым, как у иконы — неживым, далеким.

— Ступайте, мальчики. Вы победили мой ум. Но вы не победили мою гордость. Через десять минут водокачка полетит в небо. Запал уже активирован. Вас разорвет на куски. Вы не успеете.

Он повернулся и захлопнул дверь.


Глава третья. Право выбора

Таманцев не колебался ни секунды. Разворот на месте, рывок к Артемьеву, выхватывание из ранца ампулы с напалмовой смесью — спецсредство для уничтожения техники, запрещенное Женевской конвенцией, но имевшееся у «охотников» всегда.

— Слушай меня, Артемьев! Взрывчатка у них на аккумуляторах в подвале. Если перебить питающий кабель — выиграем три минуты! Блинов — расчет периметра и времени! Артемьев — за мной, на западную стену! Взрыв через десять минут, у нас есть шанс!

Старшина, не задавая вопросов, скинул ранец и побежал к западной стене водокачки, пригибаясь и петляя. Таманцев — к восточной, туда, где из щели торчал телефонный кабель — возможно, проводка детонатора. Блинов остался снаружи — ломая ветки, начал чертить палкой на земле схему, высчитывая минуты и секунды.

Его мозг, раскаленный адреналином, работал как вычислительная машина — та самая «Стрела», о которой он читал в закрытых журналах. Ганс — психотип «умирающий пророк». Не пойдет на полную капитуляцию — слишком горд. Но не взорвет себя сразу, потому что нарцисс: он должен видеть, как враг погибает, должен насладиться моментом. Он даст себе последний монолог — про себя, в своей голове. Время на монолог — ровно 9 минут. За это время нужно: найти главный заряд, перерезать проводку, захватить радиста (женщину у щели), взять Ганса живым. Три точки. Три задачи. Три минуты на каждую — предел.

Артемьев действовал по-крестьянски грубо, но эффективно. Он выломал топором — обычным плотницким топором, который носил за голенищем — кусок стены между бревнами, просунул руку в проем и нашарил кабельный пучок. Три жилы: синий, красный, черный. Детонатор, питание, связь. Перерезать оба питающих — замкнется цепь. Перерезать только синий — обесточить, красный останется. Но он не знал, где какой.

— Мать твою… — прохрипел Артемьев. — Мозги, Паша, какие мозги?

— Красный — фаза! — крикнул Таманцев со своей стороны, ломая стену прикладом. — У немцев всегда красный — фаза! Запомнил!

Резкий рывок ножом из дамасской стали — трофейным, с рукоятью из оленьего рога. Артемьев полоснул по красному проводу. Искры брызнули в лицо, обожгли щеку, запахло горелой резиной и озоном. Но взрыва не было. Тишина.

Таманцев в это время через запасной выход, прикрытый куском брезента, ворвался внутрь. Картина маслом: просторное помещение, по стенам — стеллажи с консервами и оружием. Посередине — стол с рацией «Энеа» — новейшей, портативной, в кожаном чехле. Рядом — женщина в наушниках. Та самая, с холодным лицом, которую он видел в бинокль. Ее пальцы лежат на ключе, но она не передает. Замерла. Глаза — льдисто-голубые, без страха, без надежды. Рядом — Ганс, который сидит в кресле-качалке (откуда в лесу кресло-качалка?) и держит в руке «вальтер», приставленный к собственному виску.

— Не надо, Ганс, — Таманцев говорил спокойно, даже устало. Автомат он не поднимал, стоял с опущенным стволом. — Мы оба знаем: вы хотели бы красивой смерти, но не можете. Потому что вы — трус. Не перед врагом, а перед неизвестностью. И потом: вы хотите умереть от пули или от гниющей печени? Выбирайте.

Женщина медленно сняла наушники, положила их на стол. Встала. Рост под метр восемьдесят, военная выправка — спина прямая, плечи развернуты. Лицо — маска, но Таманцев заметил: дрожат уголки губ.

— Майор Шульц, — представилась она по-русски без малейшего акцента. — Абвер, отдел радиоперехвата. Я сдамся, но с условием: Ганса не трогать до суда. У него слабое сердце. Один испуг — и он умрет, и вы не получите кодов шифрования. Это мои условия.

Артемьев уже был внутри, за спиной Таманцева, держа автомат наготове. Он перевел взгляд с женщины на Ганса и обратно.

— Она блефует, Павел, — хрипло сказал старшина. — У него нет слабого сердца. Посмотри на руки — трясутся, но пульс ровный. Это она ему приказала так сказать, чтобы вы торговались. Не ведитесь. Арестуй их обоих, и вся любовь.

Но Таманцев сделал иначе. Он шагнул к столу, сел на табурет напротив Ганса, оказавшись на одной линии огня между Шульц и полковником. Опасное место — если кто-то выстрелит, пуля пройдет через обоих. Но это был расчет: ни один из них не стрелял, боясь задеть другого.

— Майор Шульц, — медленно произнес Таманцев, взяв со стола пачку немецких сигарет, закурил, не спрашивая разрешения. — Вы — радист экстра-класса. Вас учили в Берлинской школе разведки в Целендорфе. Вы дочь русского эмигранта первой волны и немки из Тюрингии. В 42-м вас забросили под Смоленск — воевать с нами. Взяли в плен, перевербовали, потом вы сбежали обратно — убили нашего майора и ушли с рацией. История любви, ненависти и предательства. Но сейчас вы сделаете выбор. Или вы и Ганс уйдете живыми, но в кандалах, или вы уйдете обоими трупами, а коды расшифрует Москва и без вас. У нас есть дешифровальщики не хуже ваших.

Повисла звенящая тишина. Блинов, вошедший последним, замер на пороге, увидел сцену почти театральную — как в спектакле, где три человека в центре, двое у стен, а время остановилось. Ганс с пистолетом у виска, Шульц замерла в струнку, Таманцев сидит на табурете как барин в своей усадьбе. Артемьев — статуя с автоматом.

— Опустите пистолет, — тихо сказал Таманцев. — Все равно у вас не хватит духу выстрелить. Вы же не эсэсовец. Вы разведчик. А разведчики — они как шахматисты. Проиграли партию — сдаются.

Ганс медленно, словно в замедленной съемке, опустил пистолет. Не потому, что испугался. А потому что понял: его спектакль окончен. Тот самый «право на гордую смерть», которое он себе навыдумывал в бессонные ночи, рассыпалось перед фактом — противник не играет по его правилам. Противник оказался сильнее не в бою, а в том, что важнее: в психологической устойчивости.

— Хорошо, — сказал Ганс, и голос его вдруг стал стариковским, высоким, плачущим. — Шульц, отключи второй контур. В погребе — еще два килограмма тола. Я даю вам ключи от сейфа с шифрами. Но я требую встречи со следователем из Москвы. Не из Минска. Из Центра. И требую, чтобы мне дали врача. Сыворотку.

Таманцев кивнул. Это был его трофей. Не головы, не пакеты с документами, а признание поражения от врага, который умел проигрывать красиво.

— Сыворотку дадим, — сказал Таманцев, вставая. — Артемьев, свяжите полковника по правилам. Как есть — руки спереди, не унижать. Майор Шульц — честь и уважение. Блинов, организуй эвакуацию. Уходим через час. Пешком, чтобы по болоту машину не загонять.

Весь обратный путь — через Долгий мох, по кочкам, сквозь гнус и дождь — группа шла молча. Ганса несли на плащ-палатке — он впал в забытье, температура поднялась до сорока. Шульц шла сама, высоко подняв голову, как королева на эшафоте, не глядя по сторонам. Артемьев тащил рацию — тяжелую, в кожухе. Блинов понуро брел замыкающим, на ходу записывая в блокнот детали — для рапорта, для истории.

В машине, уже ближе к Минску, когда гул мотора заглушал шум дождя, Блинов тихо спросил:

— Павел Алексеевич, а сыворотка от триппаносомоза у нас действительно есть в госпитале? Или мы соврали?

Таманцев зло усмехнулся, чиркнул зажигалкой, прикуривая от трофейной папиросы «Кэмел». Вспышка на секунду осветила его лицо — спокойное, почти сонное.

— Нет, пианист. Нет у нас никакой сыворотки. Немецкий препарат «Байер-205» выпускали только в Германии, и все запасы вывезли еще в 43-м. У нас есть только отечественный аналог, который помогает в одном случае из десяти. — Он выпустил дым в открытое окно. — Это был триггер. Психологический взлом. Ганс умирал и без нас. Но он не знал, что его смерть близка настолько. А теперь — теперь он будет жить, потому что его посадили на иглу надежды. Жестокая игра, Блинов. Война — она не про гуманизм.

Они въехали в Минск на рассвете следующего дня. Город просыпался: дымили пекарни, трамваи еще не ходили, но по мостовой уже брели с кошелками первые бабки, переругивались с патрулями. Жизнь побеждала смерть. Но Таманцев знал: он вез в штаб не просто шпионов, не просто трофеи. Он вез зеркало, в котором отражалась вся страшная правда войны — правда о том, что иногда охотник и зверь меняются местами, и непонятно, кто из них более человек. И непонятно, есть ли у убийцы право называть себя праведником.


Глава четвертая. Шторм в тишине

В штабе Смерша их встретили не как героев, а как прокаженных. Полковник Дроздов, начальник отдела по борьбе со шпионажем — маленький, жилистый, с глазами следователя, которые видят каждую ложь — скрестил руки и долго смотрел на мокрых, грязных, воняющих болотом офицеров.

— Таманцев, — наконец вымолвил он, чеканя каждое слово. — Вы привели Ганса. Живым. Это чудо. Я не ожидал. Но вы нарушили приказ номер тридцать — «вступать в переговоры без санкции Центра». Вы вступили в переговоры. Вы пошли на сделку. Вы пообещали сыворотку, которой у нас нет. Я вынужден отстранить вас от дальнейшего руководства операцией.

Блинов дернулся было возразить, но Таманцев наступил ему на ногу, не глядя.

— Есть отстранение, товарищ полковник. Но Ганс заговорит только со мной. Проверьте.

Дроздов не поленился. Он пошел в камеру, где содержался Ганс — подвальное помещение с зарешеченным окном, запахом карболки и дешевым матрасом на нарах. Ганс, лежа на боку, отвернулся к стене. На вопросы о кодах, о шифре, о явках и о второй группе («Феникс — это же не все, полковник, у вас есть еще люди в городе?») отвечал молчанием. Только дыхание — тяжелое, свистящее — нарушало тишину.

Дроздов вышел красный, как рак.

— Черт с вами, Таманцев. Идите. Но если он не заговорит в течение суток — вы пойдете под трибунал. Не как офицер, а как предатель.

Таманцев не ответил. Он пошел в камеру, сел на стул напротив нары, закурил. Дым пополз к потолку, впитываясь в известку.

— Полковник, — разлепил губы Ганс, не поворачивая головы. — У них глаза мертвые. А у вас — живые. Вы понимаете, что такое выбрать смерть вместо рабства? Я проиграл, но я не предал своих. Своих идей. Своих людей. — Он медленно повернулся, и Таманцев увидел его лицо — осунувшееся, серое, с красными веками. — Дайте мне перо и бумагу. Я напишу явки, имена, коды второй группы. Но детей последней группы, которую я забросил в Брянск, не трогайте. Они — подростки, шестнадцать-семнадцать лет. Они не знают, на кого работают. Им сказали, что они помогают партизанам. Это моя вина, не их.

Таманцев долго молчал. Потом вытащил из кармана грязный, промокший насквозь блокнот, вырвал лист, вырвал второй, положил на нары.

— Пишите, — сказал он, и в голосе его впервые за этот день прозвучала усталость человека, который видит чужую душу насквозь. — Пишите все. И про детей тоже. Я обещаю: если они действительно не знали — я их не трону. Отправлю в трудовую армию. Живыми. Это мое слово.

Ганс взял перо — офицерское, «Советский писатель», — и начал писать. Мелким, каллиграфическим почерком, без помарок. Страница за страницей.

Допрос шел четыре часа. Шульц, сидевшая в соседней камере, молчала, изредка поправляя короткие волосы. Артемьев принес ей чай в жестяной кружке — горячий, сладкий, как в партизанском отряде. Она взяла кружку двумя пальцами, кивнула. Этот жест — спасибо — был почти человеческим.

— Зачем вы воюете, майор? — спросил Артемьев, задержавшись у двери.

Шульц подняла глаза. В них не было ненависти — только бесконечная, холодная пустота.

— Потому что, если я не буду воевать, — тихо сказала она, — меня расстреляют свои. А если буду — расстреляют ваши. Разницы нет. Есть только работа. Радист всегда работает до последнего сигнала.

К вечеру Блинов, сидя за столом в казарме при штабе, перебирал трофейные бумаги — аккуратно разложенные Гансом по папкам с пометками «Top Secret». Среди них оказался дневник полковника, написанный старой готикой на оберточной бумаге, перетянутый бечевкой. Блинов владел немецким (учился в консерватории у профессора-немца, который потом оказался шпионом, какая ирония), но читал его с трудом — не из-за языка, а из-за содержания, которое выворачивало душу наизнанку.

«Сегодня вспоминал 1937-й. Сидел в камере внутренней тюрьмы на Лубянке, ждал расстрела тридцать семь дней. На допросе следователь Макаров сказал: «Подпиши, что ты троцкист, и мы отпустим». Я подписал. Меня отпустили. Исключили из партии, сослали в Магадан. Там я понял: государство, которое убивает своих лучших сыновей, не имеет права на мою верность. Когда немцы пришли, я пошел к ним в разведшколу. Не за деньги. За месть. Но теперь я вижу — они такие же. Эсэсовцы расстреливают пленных. Гестапо пытает без суда. И я стал таким же, как те, кого ненавидел. Я — монстр. У меня нет пути назад».

Блинов закрыл дневник, снял очки. Дрожащей рукой налил из фляги спирта, выпил не закусывая. Обжигающая жидкость обожгла горло, но не затуманила мысли.

— Что там, пианист? — спросил Артемьев, появившись в дверях с автоматом на плече. — Нашел что-то важное?

— Справедливость, Леша, — горько усмехнулся Блинов, отставив кружку. — Только она здесь — кривая. Ганс был прав, когда считал себя оскорбленным. Его посадили ни за что, за чужой донос. Он имел право злиться. Но он выбрал путь предательства, который невозможно оправдать ничем. Он убивал наших солдат своими радиограммами. И теперь — теперь он умрет без сыворотки, и никто не заплачет.

Артемьев сел напротив, положил автомат на колени.

— Знаешь, пианист, а я никого не жалею. Ни Ганса, ни Шульц, ни себя. Мы все под Богом ходим. Но одно я понял — тот старик на хуторе, Кривые Гряды… он ведь специально нас послал на дубраву, к минам. Он с ними заодно. Или запуган. Надо завтра съездить, поговорить по-другому.

За окном уже смеркалось. Где-то в центре города заиграл духовой оркестр — репетиция к параду в честь освобождения Белоруссии. Но музыку заглушал тяжелый шаг конвоя, ведущего группу «Феникс» из камер на пересыльный пункт. Таманцев стоял в коридоре, привалясь плечом к косяку, курил папиросу за папиросой. Перед глазами все еще стояла Шульц, которая брала кружку двумя пальцами. Женщина-радист, убившая, возможно, больше людей, чем иной дивизионный генерал — потому что каждое ее сообщение приводило к бомбежкам, к гибели сотен. Но почему в ее взгляде не было зла? Только усталость. Только бесконечная, холодная усталость человека, который давно забыл, зачем он здесь.

Он погасил окурок о подоконник и сказал, обращаясь к темноте коридора:

— Завтра в шесть утра выезжаем в Брянск. Тех детей, о которых просил Ганс, нужно вытащить. Не как предателей. Как потерянных. Они не знали. Это мое слово.

Блинов поднял голову.

— Павел Алексеевич, это гуманизм. За него по головке не погладят. Дроздов снимет погоны и отдаст под суд.

— Я знаю, — ответил Таманцев, не оборачиваясь. — Но я тоже когда-то выбирал. Между приказом и совестью. И я выбираю совесть. Завтра, блин, расскажу об этом на парткоме. Пусть знают.

В комнате погас свет. Пробки — вечная беда прифронтового города. Только три огонька папирос горели в темноте — Таманцев, Блинов, Артемьев, — как три маяка посреди черного, штормового моря войны. Каждый думал о своем, но думали они об одном: о том, когда кончится это безумие и можно будет снова стать людьми — не охотниками, не зверями, а просто людьми, которые смотрят на небо и не ждут оттуда бомб.


Глава пятая. Брянская голгофа

Брянск встретил их пеплом. Город, освобожденный еще в прошлом году, все еще носил на себе следы оккупации: выгоревшие кварталы, остовы заводов, кресты на братских могилах на каждом перекрестке. Но жизнь теплилась: ходили трамваи (ветхие, с облупившейся краской), на рынке торговали картошкой и самосадом, а в госпиталях лежали раненые, которые курили в окна, не обращая внимания на санитарок.

Группа приехала на трофейном «Опеле» — по документам они были военными следователями из Москвы, проверяющими факты коллаборационизма. Это объясняло их полномочия и оружие, но не объясняло того, зачем они искали троих подростков в деревне Ольховка, в сорока километрах от города.

— По данным Ганса, — Блинов развернул карту на капоте машины, — заброска была в апреле 44-го. Трое: Володя Соколов, восемнадцать лет (на вид шестнадцать), Клава Берестнева, семнадцать, и Миша Каплун, девятнадцать. Детдомовские. Ганс завербовал их через лже-партизанское подполье. Сказал, что они работают на связь с Большой землей. Никто из них не знал, что радиограммы уходят в Берлин.

— А ты веришь, пианист? — спросил Артемьев, набивая махоркой самокрутку. — Может, он врет. Может, они знали.

Таманцев взял карту, сложил, сунул во внутренний карман.

— Поверим — проверим. Живые скажут правду. Труп не скажет ничего. Наша задача — взять их живыми и мягкими методами. Без стрельбы, без глаз. Это дети, черт возьми. Вчерашние школьники.

Блинов не возражал, но в душе заскребли кошки. Он сам был таким же в восемнадцать — играл Шопена на выпускном экзамене в музыкальной школе, читал Пастернака, влюблялся в девочку из параллельного класса. Война пришла, и все это стало неважным. Но он, по крайней мере, не убивал. Он анализировал. А эти трое — они выходили в эфир. Они передавали шифровки. Они убивали, сами того не зная. Или зная? Блинов боялся узнать правду.

Ольховка оказалась деревней на семь дворов, затерянной в лесах, куда даже немцы при оккупации заходили редко. Изба радистов стояла на отшибе, у самой кромки бора — старая, с покосившимся крыльцом и ставнями, заколоченными крест-накрест.

Таманцев оставил машину за поворотом, прошел пешком, один. Без оружия, с поднятыми руками — как в прошлый раз, у водокачки.

— Выходите, ребята! — крикнул он, останавливаясь в двадцати шагах от калитки. — Я из штаба партизанского движения. У нас сбой связи. Нужна помощь.

Тишина. Потом скрипнула дверь, и на пороге появилась девушка — тонкая, черноволосая, с большими испуганными глазами. Клава. В руке — немецкий «вальтер» (откуда у девочки пистолет?), но держит она его неумело, пальцы дрожат, ствол ходит ходуном.

— Не подходите! — голос срывается. — Мы не сдаемся! У нас есть рация, мы связаны с Центром!

Таманцев остановился. Говорить правду — что они связаны не с Центром, а с абвером, — было нельзя. Девчонка могла выстрелить от отчаяния или застрелиться сама.

— Клава, я знаю, что вы работаете на полковника Ганса, — мягко сказал Таманцев, делая шаг вперед. — Ганс арестован в Минске. Он все рассказал. Вы не знали, на кого работали. Вам дали ложные документы. Вы — не шпионы. Вы — жертвы обмана. Выходите с поднятыми руками, и я гарантирую вам жизнь.

Позади Клавы появились двое парней — Володя и Миша. У Володи — немецкий МП-40 (трофейный), у Миши — нож-выкидуха, страшное оружие для мальчишки. Все трое бледные, с серыми лицами, как у мертвецов.

— Откуда нам знать, что вы не врете? — крикнул Володя. — Может, вы из гестапо?

Артемьев, залегший в кустах у дома, уже взял их на прицел. Один выстрел — и все трое мертвы. Но он ждал приказа. Таманцев молчал.

— Я покажу вам документы, — капитан медленно достал из кармана удостоверение Смерша, раскрыл, поднес так, чтобы было видно с крыльца. — Читайте: «Капитан государственной безопасности Таманцев». Это наша контрразведка. Мы — не враги.

Клава опустила пистолет. Глаза ее наполнились слезами — детскими, горькими, как у потерявшегося ребенка.

— Мы… мы не знали… — прошептала она. — Нам сказали, что мы помогаем Красной армии. Приходили дяди, приносили еду, говорили, что мы — герои. А вчера по радио передали, что Ганс — шпион. Мы не знали…

Блинов подошел к Таманцеву сзади. Он не мог на это смотреть. Восемнадцатилетние, с оружием, с рацией — и такие же дети, каким он сам был еще вчера, только что без войны. Война украла у них детство, сделала из них убийц, даже не спросив согласия.

— Уводим, — коротко сказал Таманцев. — В машину. Без наручников. Артемьев, отвезешь их в Минск, в отдел, к Дроздову. Скажешь — дети, работали слепо. Пусть решает.

Всю дорогу обратно Клава плакала, уткнувшись в плечо Артемьева. Тот — старый, битый волк — не отстранялся, не утешал, просто сидел и молчал. Молчали и мальчики. Смотрели в пол, в окно, в небо — куда угодно, только не на тех, кто их вез.

В Минске судьбу троих решили быстро. Дроздов, изучив показания Ганса, махнул рукой: «В трудовую армию, на лесоповал. Без права переписки с родственниками (если такие найдутся) на три года. А там — война кончится, пусть живут. Может, умными будут».

Таманцев не спорил. Это была лучшая участь, которую он мог им выбить. Не расстрел, не лагерь, а просто тяжелая работа. Но он знал: трое подростков навсегда запомнят этот день. И никогда не возьмут в руки оружие. Может быть, это и есть та маленькая победа, ради которой стоило воевать.


Глава шестая. Последняя радиограмма

Ганс умирал в лазарете при штабе. Врачи — пожилой военврач с дрожащими руками и молоденькая медсестра, которая боялась подходить к койке — делали что могли: кололи камфору, глюкозу, отпаивали чаем с коньяком. Но триппаносомоз не отступал. Температура поднималась до сорока, сознание мутилось, иногда полковник говорил по-русски, иногда по-немецки, иногда на каком-то третьем языке, в котором угадывался древнегреческий (классическое образование, сказал Блинов).

Таманцев приходил к нему каждый вечер. Сидел у койки, курил (медсестра ругалась, но он не обращал внимания), смотрел на умирающего врага.

— Капитан, — шептал Ганс в часы просветления, — дайте мне ключ. Я хочу отправить последнюю радиограмму. Не немцам. Своим. Тем, кто остался в Берлине. Предупредить, что коды раскрыты. Они уйдут, перестанут работать. И моя душа… моя душа будет чуть чище.

Блинов, дежуривший в коридоре, услышал это и зашел.

— Павел Алексеевич, нельзя. Это связь с врагом. Это статья.

— Знаю, — Таманцев не обернулся. — Но он умрет завтра или послезавтра. Радиограмма все равно никуда не уйдет — связь поставлена на контроль, сигнал оборвут. Пусть отправит. Как последнее прощание.

В полночь Шульц — ее привели под конвоем в лазарет — помогла Гансу сесть к рации. Руки ее не дрожали. Она включила питание, настроила частоту, надела наушники на голову умирающему.

Ганс застучал ключом. Точки-тире ложились ровно, без ошибок — даже умирая, он оставался профессионалом. Блинов стоял у двери, записывал: перевод через минуту дал дешифровальщик.

«Всем постам «Феникса» на территории СССР. Операция провалена. Коды — у Смерша. Уходите на явки. Прекратить работу. Ганс. Прощайте».

— Последнее слово — не «ура» и не «победа», — заметил Блинов. — «Прощайте». Какое-то гражданское, человеческое.

Шульц сняла с Ганса наушники, погладила его по голове — просто, без нежности, как гладят усталого ребенка. Полковник закрыл глаза и затих.

Он умер на рассвете, не открывая глаз. Таманцев приказал похоронить его на военном кладбище — не как шпиона, а как офицера. С воинскими почестями, но без оркестра. Просто гроб, просто яма, просто три автоматных очереди в воздух.

— За что мы его хороним, Павел? — спросил Артемьев, стоя у свежей могилы.

— За то, что он был человеком, — ответил Таманцев. — Даже если забыл об этом на время. Мы-то с тобой кто: ангелы? Мы убиваем каждый день. Но если мы перестанем видеть во враге человека — мы превратимся в зверей. А я не хочу быть зверем.

В тот же день Блинов, сидя за расшифровкой архива Ганса, нашел запись, от которой у него заныло сердце. Не сама запись — список имен. Семь имен. Семь агентов в Москве, в штабах, в госпиталях, в Смерше. Один из них — генерал. Один — полковник. Остальные — майоры и капитаны. Люди, которые предавали Родину не за страх, а за деньги. Которые передавали Гансу координаты и планы, зная, что делают.

— Павел Алексеевич! — Блинов вбежал в курилку, где Таманцев играл в домино с Артемьевым. — Нашел! Список! В Москве! Семь кротов!

Таманцев взял список, прочитал. Лицо его не изменилось, только пальцы, державшие листок, побелели.

— Генерал-майор Казанцев, начальник связи фронта. — Он обвел имя красным карандашом. — Это же… это же его шифровки перехватывали немцы под Бобруйском. Тысячи погибших. Сука, какой же зверь.

— Что делаем? — спросил Артемьев, вставая.

— Звоним в Москву. Дроздову, пусть связывается с Центром. Без шума, без паники. Арестовать всех в один день, по одному сигналу. Если кто-то из них узнает — уйдет за кордон.

Операция заняла три дня. Таманцева вызвали в Москву — как эксперта, как следователя. Он сидел в кабинетах Лубянки, пил крепкий чай с бубликами, диктовал протоколы. Генерал Казанцев, когда его брали, пытался застрелиться, но пистолет дал осечку. Полковник Овчаренко плакал, просил пощады, говорил, что его шантажировали. Майор Снегирев, молодой, с женой и ребенком, повесился в камере на собственной рубашке.

— Семь человек, — сказал Блинов, когда Таманцев вернулся в Минск. — Семь. Как семь смертных грехов.

— Было бы больше, — поправил Таманцев. — Ганс умер, не успев написать всех. В дневнике обрывки. Кого-то мы не нашли. Кто-то уйдет. Но это уже не наша война. Это будет война наших детей.


Глава седьмая. Нет чужих

Фронт ушел далеко на запад. В Минске уже не было слышно канонады, только иногда — далекий гул, похожий на грозу. Группа Таманцева получила новое задание: выехать в Прибалтику, где, по данным Ганса (из его последних записей), работала еще одна ячейка «Феникса».

— Не хочу, — сказал Артемьев, когда Таманцев объявил приказ. — Устал я, Пашка. Четыре года без продыху. У меня в Рязани мать болеет. Отпусти.

Таманцев посмотрел на него долгим взглядом.

— Не могу, Леша. Ты — лучший. С кем я пойду?

— С пианистом иди. Он у нас умный.

— Ты глупости не говори. — Таманцев хлопнул Артемьева по плечу. — Последний раз сходим. Прикроем Прибалтику — и домой. Обещаю.

Прибалтика осенью 1944-го была серой, мокрой, злой. Дожди лили не переставая, леса стояли черные, как гарь. Радиопеленг показал работу в районе Шяуляя — там, где заканчивались наши тылы и начиналась линия фронта.

Они вышли на ячейку на рассвете. Старая мыза, окруженная парком, с башней, где стояла антенна. Внутри — четверо: радист, шифровальщик, два охранника. Бой длился недолго — Артемьев и Таманцев были профессионалами, а охранники оказались слабаками.

Но когда они уже связывали пленных, из подвала выскочил последний — молодой парень, лет двадцати, с фаустпатроном на плече. Целился не в Таманцева — в Блинова, который стоял с блокнотом на крыльце.

Артемьев увидел это. Увидел вспышку, понял, что не успевает. И шагнул под выстрел. Кумулятивная струя прошла через его грудь насквозь, отбросила к стене. Фаустпатрон взорвался в кустах, не задев никого больше.

— Леша! — закричал Блинов так, как кричат только на войне — горлом, отрывая связки.

Таманцев срезал парня из ППС — коротко, зло, до рвоты. Подбежал к Артемьеву. Схватил за плечи. Но старшина уже ничего не видел. Глаза его были открыты, смотрели в мокрое небо, и губы шевелились, будто он хотел сказать главное, последнее слово.

— Что, Леша? — Таманцев припал ухом к его рту.

— Забирай… забирай мою мать… в Рязань… — прошептал Артемьев. — Скажи… что не предал…

Он умер у него на руках, так и не закрыв глаз. Таманцев сидел на мокрой траве, держал мертвого друга и смотрел в одну точку. Блинов, раненный осколком в плечо, стоял в стороне и плакал — тихо, по-бабьи, закрыв лицо блокнотом.

Похоронили Артемьева в братской могиле под Шяуляем. Таманцев написал письмо в Рязань — старухе, матери Алексея. Вложил туда все свои сбережения (тысячу рублей, немного по тем временам) и орден Красной Звезды, который получил за брянскую операцию. «Ваш сын погиб героем», — написал он. И больше ничего.


Эпилог. Август 1945-го. Токио

Таманцев сидел на бетонном парапете набережной Иокогамы. Война с Японией окончена четыре дня назад. Атомные бомбы сделали свое дело — страна восходящего солнца капитулировала, не успев оказать серьезного сопротивления на суше. Он смотрел на залив, на корабли союзников, на японских рыбаков, которые уже снова ловили рыбу, будто не было войны.

В кармане гимнастерки — выцветшая фотография, сделанная в штабе Минска в августе 44-го: он, Блинов, Артемьев и даже Ганс (снимок сделал военкор, прикомандированный к Смершу). Все четверо смотрят в объектив — живые, усталые, с одной мыслью на троих. Ганс тогда еще мог стоять, Блинов не носил темные очки, а Артемьев улыбался — впервые за два года.

Блинов жив. Он в Минске, потерял зрение окончательно — осколок повредил зрительный нерв в тот день, когда погиб Артемьев. Теперь он учит слепых детей читать по Брайлю. Пишет музыку — говорят, хорошую, душевную. И никогда не говорит о войне.

Шульц расстреляна в мае 45-го, уже после Победы, как военный преступник. Ее не хоронили на кладбище — закопали за оградой, на пустыре, потому что церковь отказалась хоронить самоубийцу: в камере она вскрыла вены осколком стекла от разбитой кружки.

Ганс лежит на военном кладбище в Минске, без звезды, без памятника — только табличка с номером.

Дроздов получил генерала. Егоров ушел в преподаватели. Клава, Володя и Миша отбывают свой срок в трудовой армии, будут освобождены по амнистии в 46-м.

Таманцев встал, отряхнул брюки. Он жив. Ему тридцать девять лет. Он подполковник государственной безопасности, кавалер трех орденов, имеет семь ранений и не считает себя героем. Он просто делал свою работу — искал предателей, и находил их. Иногда слишком поздно. Иногда слишком дорогой ценой.

«Война кончилась, — думает он, глядя на восходящее солнце над Тихим океаном. — Но Август 44-го останется со мной навсегда. Потому что именно тогда я понял: нельзя убивать прошлое. Можно только попытаться его искупить. Каждый день, каждый час, каждым поступком — искупить кровь, которую пролил сам и которую пролили рядом с тобой».

Он достает из нагрудного кармана фотографию, смотрит на нее долго, потом аккуратно убирает обратно. Встает, поправляет китель и уходит в город, где незнакомые люди улыбаются ему — победителю, который несет в себе груз поражений, несоизмеримо больший, чем все трофеи этой войны.

Август 1944-го. Август 1945-го. Всего один год. А кажется — целая жизнь.

И в этой жизни больше не будет выстрелов, радиоперехватов и километров болотной грязи. Останутся только память, тишина и право — право на то, чтобы жить, прощая себя и других. Хотя бы пытаясь.

Конец.


Моим товарищам, павшим и живым. Тем, кто в августе 44-го…

Комментарии: 0