«Выстреле Разтетёхи» Читать ужастик на ночь

«Выстреле Разтетёхи» Читать ужастик на ночь

Вступление


«Выстреле Разтетёхи» Читать ужастик на ночь. Что, если ужас не приходит извне? Что, если он всегда был здесь, под тонкой кожей привычного мира, в соседней избе, в тяжелом дыхании женщины, которую вы каждый день встречали у колодца? То, что вы сейчас прочитаете, заставит вас вздрагивать от скрипа половиц и бояться темноты за спиной. Ваш пульс участится, а горло сожмет спазм чужой, невыносимой агонии. Эта история — не сказка. Это слоистая, липкая правда о «Выстреле Разтетёхи», которая ждала своего часа, чтобы выползти из архивных сводок. Вы будете оглядываться, чувствуя на затылке чужое маслянистое дыхание. Держитесь за свет.

Официальная справка (основано на реальных событиях):
Этот рассказ основан на документальном происшествии, случившемся в январе 1987 года в поселке Верхние Сосенки, Орловская область, РСФСР. Имена и некоторые детали изменены, но костяк истории — кабалистическая, пугающая реальность. Сохранились показания очевидцев, которые впоследствии отказывались от своих слов, крестились и бились в нервной дрожи. Медицинский эксперт Виктор Сергеевич Поляков назвал произошедшее «аномалией психосоматического резонанса». Местные жители назвали это «Венским зовом». Советская милиция списала всё на бытовуху, но следователь, старший лейтенант Илья Гордеев, пропал без вести через месяц после закрытия дела. Эта книга — его дневник, перемежающийся показаниями тех, кто слышал её голос. Вас ждет не встреча с монстром, а встреча с тем, что монстр — это всего лишь зеркальное отражение вашей собственной беспомощной, жирной плоти.

Глава 1. Материя и тяжесть

Поселок Верхние Сосенки проглатывал тебя не сразу. Сначала он просто давил на уши тишиной, такой густой, что она казалась осязаемой — как топленое сало на дне кастрюли. Топленое сало… Это сравнение пришло бы в голову каждому, кто увидел бы её. Прасковью Разтетёху. Плотную, жирную девку, бабу.

В ту субботу, 17 января, мороз стоял под сорок. Егор Михеев, местный сторож, шел до рассвета по снегу, который визжал под валенками, как живые щенки. Он нёс в руке флягу с самогоном — плату за ночлег. В избе Разтетёхи дымила труба, но странно: дым стелился не вверх, а стлался низко, по земле, будто не желал покидать грешное тело хозяйки.

Прасковья была одна. Муж её, Алексей, уехал в районный центр ещё летом и сгинул — говорят, в канаве нашли, с открытым ртом, полным мух. Тело привезли в закрытом цинковом гробу, но Прасковья не плакала. Она села на крыльцо — широкая, как стог прелого сена — и съела полбуханки черного хлеба с комком соли. Люди заметили тогда, что от неё пахнет не потом, не перегаром, а чем-то сладким, приторно-трупным, словно старое сало при комнатной температуре начинает истекать не жиром, а ужасом.

Егор постучал. Дверь отворилась сама. Внутри было жарко, как в пасти скотины. Прасковья сидела за столом, голая по пояс, и чесала грудь. Кожа у неё была не розовая — серая, с синими прожилками варикозных вен, похожих на карту подземной реки Стикс. Складки жира свисали с боков, колыхались при каждом вздохе, словно под ними ворочалось что-то отдельное, большое и злое.

— Садись, Егорша, — сказала она голосом, похожим на звук мокрой тряпки, которой вытирают помои. — Замерз поди.

Он сел. Протянул флягу. Прасковья взяла её двумя пальцами — короткими, опухшими, как раздавленные грибы — и отпила не глотая, держала спирт во рту, будто причастие. Потом медленно проглотила, и по её горлу прошла волна, такая отвратительная, что Егор отвернулся. Он увидел тогда на стене фотографию. Старую, выцветшую. Свадьба. Молодая Прасковья — ещё просто Паша Кротова — была толстой, но не чудовищной. На фото она улыбалась, и это была улыбка голодной кобры перед броском.

— Чего смотришь? — спросила она. — Красивая была?

— Была, — соврал Егор, хотя видел, что уже тогда в её глазах плавала плёнка куриной слепоты — бельмо, под которым не глаз, а гниющая ягода.

— А сейчас думаешь — жирная, — продолжила она. Её пальцы медленно сползли к животу, где кожа была натянута до прозрачности, как барабан. — Вот потрогай.

Егор отшатнулся. Но Прасковья уже взяла его руку своей — рука была липкая, масляная, пальцы скользили по ладони Егора, оставляя след, похожий на слизь от раздавленной улитки. Она заставила его дотронуться до своего пупка. Пупок был вывернут наружу, твёрдый, как высохшая пуповина уродца. Нажатие — и оттуда, из глубины утробы, раздался звук. Не урчание. Не вздутие. Стон.

— Слышишь? — шепнула Прасковья, приблизив лицо. Изо рта у неё пахло могильным холодом и прогорклым маслом. — Это они. Мои детки. Я их не родила, Егорша. Я их выносила в жире. Они там спят. Но скоро проснутся.

Егор вырвал руку. Вскочил. Хотел сказать что-то оскорбительное, мужское, но слова застряли в горле, когда он посмотрел на пол. Из-под стола, из тени, на него смотрели глаза. Не человеческие. Маленькие, маслянистые, расставленные широко — как у свиньи или у глубоководной рыбы. Они моргнули не одновременно: сначала левый, через секунду правый. И исчезли.

— Пшел вон, — вдруг спокойно сказала Прасковья. Её голос потерял всякую интонацию, стал плоским, как лезвие ножа для разделки мяса. — А то останешься. Я тебя внутрь положу. Место есть.

Егор выскочил в мороз. Он бежал, не чувствуя ног, до самого сельсовета, и всю дорогу ему казалось, что за спиной — прямо по его следам — катится огромный круглый ком, состоящий из кожи, сала и немого голода. Он постучал к председателю Ивану Злобину в три часа ночи. Сказал: «Там у Разтетёхи под столом — не пойми что». Злобин, пьяный вдрабадан, только рассмеялся и назвал Егора дураком.

Наутро Егора нашли в его же собственной сторожке. Он сидел в углу, обняв колени, и смотрел в стену. Глаза у него были открыты, но на роговице отражалась не комната — там, в глубине зрачков, копошилось что-то мелкое, розовое, покрытое слизью. Он не ел, не пил, не говорил. Только трясся мелкой дрожью и скрёб ногтями деревянный пол, пытаясь выскрести себе нору.

— Сдурел старик, — решили в поселке. — Мороз виноват, да сердце.

Но бабка Акулина, которая тридцать лет назад принимала роды у той самой Прасковьиной матери, перекрестилась и прошептала: «Не сдурел. Узрел. Лучше бы помер».

Глава 2. Шепот под кожей

Через три дня после случая с Егором в поселке начали пропадать вещи. Сначала мелочь: у Марьи Фоминой исчез кухонный нож — не с полки, а из закрытого ящика. У Петра Кабанова со стола пропала миска с холодцом; холодец был съеден, но не дочиста — вокруг тарелки на скатерти остались отпечатки, не похожие на пальцы. Широкие, с перепонками. Петро, мужик простой, даже не ужаснулся, только матюгнулся: «Крысы, что ли, жирные пошли?».

Потом пропала собака. Лабрадора Верного, привязанного во дворе у участкового, нашли не в кустах и не в овраге. Его нашли на крыше сарая. Собака была жива, но её шкура… её шкура была вывернута наизнанку. Мясо наружу, шерсть внутрь. И она стояла на четырех лапах, дрожа, и смотрела розовыми глазницами на восток, туда, где стояла изба Прасковьи. Участковый, старшина Виталий Нестеров, человек бывалый, прошедший Афган, долго смотрел на пса, потом молча достал пистолет и застрелил его. Руки у Нестерова тряслись так, что он промазал три раза. Пули входили в живое мясо, шкура вздрагивала, но пёс не лаял. Только выдохнул облако пара в морозный воздух — и облако это приняло очертание женского лица. Полного, лунообразного, с заплывшими глазками.

— Шутите, сволочи, — сказал Нестеров, но никого рядом не было, кроме мёртвой собаки.

Он пошёл к Разтетёхе. Не с обыском — так, поговорить. И вот тут начинается самое страшное, то, что он потом рассказал следователю Гордееву перед тем, как повеситься в камере предварительного заключения (а повесился он, будучи трезвым, на собственных брючных подтяжках, при том что весил под центнер).

— Вошёл, — шептал Нестеров, глядя в пол. — А она сидит на печи. Полная. Огромная. Как гора из теста. И вяжет носок. Спицы в руках такие тонкие, будто из костей человеческих. Она на меня взглянула — и у меня внутри всё… перевернулось. Понимаешь, следователь? Не как от страха. А как от отвращения. Такой мерзости я не чувствовал никогда. Будто я… будто я в кале по горло залез. И мне нравится.

Прасковья, по его словам, спустилась с печи. Нестерову показалось, что пол под ней прогнулся, как доска могильного склепа. Она подошла вплотную. От неё пахло не потом — пахло «сырым тестом, смешанным с мочой и сладким духом разложения». Она взяла его за подбородок своим мясистым пальцами и сказала:

— Красивый ты, Виталя. А давай я тебя пожалею?

— Не надо, — прохрипел он.

— Поздно, — сказала она и погладила его по щеке. Там, где её палец коснулся кожи, у Нестерова на следующее утро вздулся фурункул. На день — еще пять. Они росли быстро, пульсировали, а когда лопались, из них выходил не гной — выходили маленькие розовые червячки, которые извивались пару секунд, а потом ссыхались в чешуйки кожи. Врач ФАПа сказала — стафилококк. Но Нестеров знал правду: это были «детки». Те самые, что шевелились под брюхом Разтетёхи.

Через неделю у всего поселка начались странные сны. Снилось одно и то же: ты плывёшь в тёплом, маслянистом, безвоздушном пространстве. Ты не можешь открыть глаза, но чувствуешь, как вокруг тебя — такие же тела, голые, жирные, слепые, трутся друг о друга, как личинки в гниющей туше. Ты хочешь крикнуть — но рот заливает густая, солёная, парная жидкость. Ты хочешь вырваться — но стенки, которые тебя держат, мягкие, ворсистые, пульсируют и млеют от твоего сопротивления. И голос. Голос матери. Но не твоей. Голос Разтетёхи.

— Спи, — шепчет он. — Спи, моя жирная скотинка. Скоро корм. Скоро свет. Скоро ты выйдешь. И когда выйдешь — ты сожрёшь того, кто мучил меня.

Утром 24 января в поселке проснулись и поняли: они все связаны. Никто не произносил это вслух, но каждый знал. Если Прасковья умрёт — что-то вырвется наружу. Если Прасковья родит — это что-то вырвется наружу. Если кто-то её обидит — оно вырвется в любом случае. Поселок замер. Люди перестали выходить на улицу после заката, потому что в сумерках из трубы избы Разтетёхи выходил не дым, а длинная, серая, склизкая рука, которая тянулась к ближайшим домам и просто … гладила стены. С любовью. С материнской, всепоглощающей, смертельной любовью.

Глава 3. Выстрел

В ночь на 27 января терпение лопнуло у троих. Валентин Кротов, двоюродный брат покойного Алексея, Сергей Масленников — местный охотник, и Анфиса Шульга — женщина лет пятидесяти, чья дочь Нина на восьмом месяце беременности вдруг заявила, что «бабка зовёт её внутрь». Нина к тому времени уже сутки не выходила из туалета — боялась, что её плод услышит голос Разтетёхи и начнет расти в обратную сторону, внутрь, поедая внутренности матери. Так она и сидела на корточках, шепча: «Я пустая, я пустая, меня нет».

— Решать надо, — сказал Валентин. Он был мужик плотный, коренастый, похожий на гриб— поганку. — Пока она всех нас не… не выкормила.

— Дом поджечь? — предложил Масленников, но сам же и затряс головой. Он видел недавно, как огонь пробовал лизнуть забор Разтетёхи — пламя свернулось в трубочку и погасло, будто его задушили.

— Нет, — прошептала Анфиса. — Только пуля. В голову. Чтобы тело не успело… отозваться.

У Анфисы был наган времен войны, отцовский. Она хранила его в подполе, завернутым в тряпку, пропитанную маслом и святой водой — на всякий случай. Три патрона. Масленников взял ружьё, но после истории с собакой боялся даже взводить курок.

В 2:15 ночи они подошли к избе. Снег вокруг дома не был белым. Он был серым, бурым, масляным, издавал запах жареного лука и чего-то тухлого. Из-под крыльца сочился свет — не электрический, не лучинный, а какой-то фосфоресцирующий, зеленоватый, как гнилушка. Дверь, как и в прошлый раз, была открыта. Внутри горела керосиновая лампа, но свет её не рассеивал темноту — он сгущал её, превращая в подобие киселя.

Прасковья сидела за столом. Она была полностью обнажена. В полусумраке её тело казалось не человеческим — это была гора выпотрошенных матрацев, скреплённых жиром и ненавистью. Кожа её лоснилась, как поверхность заливного, и на этой поверхности, в складках, росли волосы — мелкие, чёрные, жёсткие, как щетина на кабаньей шкуре. На животе — огромном, колеблющемся — вздувались вены, и по венам передвигались тени. Не крови — чего-то живого. Что-то перекатывалось внутри, нащупывая выход.

— Пришли, — сказала она без удивления. И улыбнулась. У неё не было зубов. Только дёсны — синие, бугристые, как у вытащенной из воды рыбы. — А у меня тут гости. Изнутри.

Она подняла свою руку — и Валентин увидел, что у неё не пять пальцев. Десять. Десять пальцев на одной руке, сросшихся попарно, покрытых тонкой, полупрозрачной кожей, под которой виднелись вторые суставы. Она поманила их этим уродливым веером.

— Ну? — прохрипела Прасковья. — Не хочешь покормить меня, Валюша?

Валентин выстрелил первым. Из нагана. В грудь. Пуля вошла в складку жира — и ничего не произошло. Только чавкающий звук, как если бы резиновый сапог ступил в болото. Прасковья посмотрела на ранку, откуда сочилась не кровь — сочилось что-то жёлтое, зернистое, похожее на творог, смешанный с гноем. Она провела пальцем, зачерпнула эту субстанцию, поднесла ко рту и слизнула с хрустом. У неё были вкусовые рецепторы на языке — они проступили наружу, розовые бугорки, пульсирующие.

— Вкусно, — сказала она. — Собственная смерть вкусная. Солёная. Как слёзы уродов.

Масленников выстрелил из ружья. Картечь разорвала ей плечо, но плечо не обнажило кость — под кожей оказался ещё слой. И ещё. И ещё. Многократно продублированный жир и соединительная ткань, настолько плотные, что свинец застревал в них, как в болоте. Тело Прасковьи вздрогнуло, и из всех её естественных отверстий — ушей, носа, слезных каналов — полезла та же жёлтая зернистая масса. Она не истекала кровью. Она истекала собой, своим утробным содержимым.

— Плохо стреляешь, — прошептала она и встала.

Когда она встала, Анфиса закричала. Не от страха — от отвращения. Сзади у Прасковьи, между лопаток, был второй рот. Небольшой, окружённый складками, но вполне сформированный. Он открывался и закрывался, облизывал невидимые губы, а изнутри его выглядывал язык — раздвоенный, как у змеи. Этот второй рот издавал непрерывный, тихий, мокрый звук. «Чавк. Чавк. Чавк». Он жевал. Всё время жевал. Даже когда она молчала.

— Стреляй в голову! — заорал Валентин.

Анфиса подняла наган. Целилась долго. В какой-то момент Прасковья повернулась, и все три человека увидели её глаза. То, что они приняли за бельмо, оказалось не слепотой. Это была оболочка, под которой зрачки заполнили всю радужку. Чёрные, масляные, бездонные зрачки. И в них отражалось не пламя лампы. В них отражалась маленькая фигурка — кто-то стоял у неё за спиной. Фигурка, похожая на ребёнка, но с головой взрослой женщины. С головой самой Прасковьи, только уменьшенной, сжатой, спрессованной.

— ПРИМИТЕ МЕНЯ, — вдруг заорала Прасковья голосом, который не мог исходить из человеческой глотки — это был крик роженицы, крик умирающей коровы и скрежет мела по доске одновременно. — Я ТЯЖЁЛАЯ! ПРИМИТЕ ВЕС!

Анфиса нажала спусковой крючок.

Пуля вошла в левый висок. Голова Прасковьи дёрнулась. Из виска брызнуло не содержимое черепа — брызнул фонтан темно-красной жидкости, перемешанной с мелкими белыми осколками. Потом она замерла. На секунду. На две. А потом её тело рухнуло сначала коленями, потом животом на пол. И когда оно упало — всё вокруг вздрогнуло. Изба вздохнула. Пол поднялся на два пальца и опустился. И — тишина. Такая густая, что можно было разрезать ножом. И тот нож, который пропал у Марьи, вдруг упал с потолка. Воткнулся в столешницу. Дрожал.

— Готово, — выдохнул Валентин. — Убита.

Но убили они не её.

Глава 4. Рождение веса

Когда приехали милиция и следователь Илья Гордеев, изба выглядела… обычной. Ни жира на стенах, ни второго рта на спине. Тело Прасковьи Разтетёхи лежало на полу, прикрытое простынёй. Короткое, толстое, совершенно обычное тело женщины-гиганта. Эксперт Поляков констатировал смерть от огнестрельного ранения в голову. Тело весило 176 килограммов. В разрезе жировой прослойки — ровный слой, без аномалий. Гордеев уже хотел закрыть дело — пьяная ссора, переросшая в самооборону — но вечером к нему пришли дети.

Детей у Прасковьи не было. Никогда.

Но в тот вечер в кабинет Гордеева вошли семь человек. Семь. Мужчины и женщины в возрасте от 18 до 35 лет. Они были худые. Ненормально, нездорово худые — с выступающими рёбрами, впалыми щеками, глазами, провалившимися в черноту орбит. Они не были родственниками. У них были разные фамилии: Шапиро, Гущин, Плетнева, Ухов… разные отчества, биографии. Но одно объединяло всех семерых: каждый из них родился в Верхних Сосенках в тот год, когда Прасковья «выкидывала» или «не донашивала». Год 1969-й. Год 1972-й. Год 1975-й. В каждом году, когда у неё была ложная беременность, в поселке рождался ребёнок у другой женщины. И каждый из этих детей был слишком тяжёлым при рождении — почти пять килограммов, плотные, дряблые, с синюшной кожей. Акушерка Акулина тогда сказала: «Мёртвые они. Живыми не будут». Но они жили. И росли. И никогда — слышите, никогда — не испытывали голода. Они могли не есть неделями, но чувствовали насыщение. Потому что, как они сказали Гордееву, «она кормила нас изнутри даже после того, как мы вышли наружу».

— Мы — её жир, — сказал один из них, мужчина с лицом, похожим на натянутую пергаментную бумагу. — Мы — её невыношенная плоть, которая разбрелась по поселку. Мы — её дети. И теперь, когда она мертва, мы не можем насытиться. Ничем.

Первый умер на следующее утро. Прямо в участке. Женщина лет двадцати семи просто села на скамейку, закрыла глаза, и её тело начало таять. Не худеть — таять, как восковая свеча. Кожа обмякла, потекла, стекала жидкой массой на пол, обнажая кости, а кости были не белыми — они были жёлтыми, маслянистыми, ломкими, как жареные куриные. Запах сладкого разложения заполнил всё здание. Гордеев выбежал на крыльцо и его вырвало. Рвало он не желчью. Рвало он кусками непереваренных макарон, которые он ел вчера. Но они шевелились. Извивались. Пытались слепиться обратно в форму кишки.

— Это не человек, — сказал Поляков, глядя на останки женщины. — Это был мешок. Её жир был только оболочкой. Внутри — ничего. Она была пустая. Всегда. Жила за счёт чужой тяжёлой материи.

На третью ночь после выстрела Гордееву приснилась Прасковья. Он лежал на спине, не в силах пошевелиться, и чувствовал, как она садится сверху. Огромная, мягкая, безликая. Её вес давил на грудную клетку так, что рёбра трещали. Она не душила — она наливалась. Жир перетекал на него, заливал рот, уши, нос, просачивался под веки. И когда Гордеев уже почти захлебнулся, он услышал её голос — не ушами, а прямо в костях черепа:

— Ты убил моё тело. Но ты не убил мой вес. Вес не умирает, маленький. Он только перераспределяется. Ложись. Отдыхай. Ты теперь тоже будешь тяжёлым.

Он просыпался с мокрой спиной и пятнами на подушке — не от пота, а от того, что клетки его собственного затылка буквально текли, сплющиваясь под давлением невидимого груза. Зеркало в ванной показало ему: он не похудел, но выглядел так, будто раздался вширь. Или не будто. Он встал на весы. Плюс 12 килограммов за одну ночь. На следующий день — плюс 5. На третий — плюс 8. Он рос, как на дрожжах, пока за ним не приехала санитарная бригада и не уложила в клинику, где он написал все показания, сдал личное дело и повесился на, внимание, на собственных брюках, которые стали ему малы — так сильно распухло тело.

Эпилог. Тяжесть памяти

Вы закрываете книгу. Но она не закрывается. Глаза сами бегут обратно по строчкам, выискивая ту самую фразу: «плотная, жирная девка, баба». И в комнате вдруг становится тепло. Слишком тепло. Отопление ни при чём — это внутри вас разливается маслянистое, сытое, мёртвое тепло. Вы оглядываетесь. Никого. Но сзади, прямо за спинкой кресла, вы слышите дыхание. Не своё. Влажное, с хрипом, будто лёгкие заполнены топлёным молоком. Вы садитесь на кровати в три часа ночи, и вам кажется, что живот стал тяжелее. Вы гладите его рукой — под пальцами кожа не упругая, она вялая, складчатая, как тесто. И откуда-то из глубины, из самой утробы вашего собственного неспокойного сна, доносится «чавк». Шепот: «Я здесь. Я всегда была здесь. Просто раньше ты не хотел меня замечать». Вы вскакиваете, включаете свет — пусто. Но на подушке осталась вмятина. И вмятина эта слишком широка для одной головы. И слишком жирна для сна. Вы протрёте глаза — и увидите, что ваши пальцы испачканы жёлтым, зернистым, с запахом смерти. Эту книгу нельзя забыть. Её можно только выносить. И носить. Всю жизнь. Как она носила. Тяжело. Мерзко. Навсегда.

Комментарии: 0