Было далеко за полночь, когда последний посетитель “Грибоедова” покинул продымлённый зал, а последний официант, зевая до хруста в челюстях, вытер руки о несвежий фартук и скрылся за служебной дверью. В наступившей тишине, нарушаемой лишь далеким цоканьем капель из прохудившегося крана, за центральным столом, уставленным неубранными тарелками и пустыми графинами, восседал он. Кот Бегемот. Размером с доброго кабанчика, черный, как грех, с усами торчком и единственным уцелевшим глазом, в котором плясали бесовские искорки. Второй его глаз, по его собственным уверениям, был потерян в неравной схватке с каким-то мифическим крокодилом на Патриарших, но посвященные знали – правда куда прозаичнее и связана с пересоленной каракатицей.
Кот Бегемот неспешно вылизывал лапу, изредка проводя ею по морде, словно умывался после сытного ужина. На столе перед ним громоздились не только остатки пиршества, но и странные предметы: потрепанная колода карт Таро, закопченный примус, испускающий слабый запах бензина, и большая шкатулка красного дерева с затейливым замком. Сегодня он был не просто котом. Сегодня он был – Хранитель Историй.
В зал, кутаясь в ночной холод, просочились трое. Молодой литератор с воспаленными от бессонницы глазами, бухгалтер в мятом костюме, потерявший счет своим бедам, и женщина неопределенного возраста с лицом, на котором застыла вечная скорбь. Они не сговаривались. Их привела сюда тоска, невысказанная боль и слух, который шелестел по московским переулкам: черный кот в ресторане Дома литераторов рассказывает страшные истории. Не выдумки. Не сказки. А истории, которые сшивают душу с телом новыми, непривычными швами.
Кот Бегемот хлопнул единственным глазом и издал звук, отдаленно напоминающий смешок рассыпавшегося стекла.
– А, смертные! Пришли за страхом? Или за надеждой? Это ведь, знаете ли, одно и то же, только вывернутое разными сторонами. Присаживайтесь. Не на эти стулья, они скрипят от чувства собственной важности. Садитесь прямо на пол. Ближе к примусу. Он сегодня капризен, но даёт тепло истинно дьявольское.
Пришедшие послушно опустились на пыльный паркет. Бухгалтер снял очки и принялся нервно протирать их галстуком. Женщина обхватила колени руками. Литератор достал блокнот, но, встретившись взглядом с багровым зрачком кота, тут же убрал его.
Бегемот пошевелил усами, достал из-за уха, казалось бы, из ниоткуда, длинную вишневую трубку, набил её табаком, который пах сырой землей и фиалками одновременно, и чиркнул когтем по примусу. Вспыхнуло синее пламя.
– Первая моя история, – начал кот, выпуская колечко дыма, которое приняло форму вопросительного знака и растаяло под потолком, – случилась здесь, в Москве, совсем недавно. Вы думаете, “Грибоедов” пуст по ночам лишь для того, чтобы дать мне всласть поразмышлять о бренности бытия? Как бы не так. В подвале этого здания живет Эхо. Нет, не то Эхо, которое вы, милейший, изучали в курсе акустики. Это – Сожаление, принявшее форму звука.
Речь шла об одном писателе, назовем его Иваном Безродным. Он был из тех, кто приходит в литературу не за славой, а за формулой. Он искал идеальный текст. Текст, который, будучи прочитанным вслух, мог бы воскрешать мертвых. Не в зомбическом, плотском смысле, а в смысле извлечения из небытия самой сути человека – его голоса, смеха, манеры щуриться на солнце. Иван целыми днями просиживал в архивах, спал на кипах старых газет и питался исключительно вареными яйцами и водой из графина. Его считали безумцем, но тихим, безобидным.
Однажды ночью, когда он работал в библиотеке “Грибоедова”, ему попался дневник неизвестного автора. Страницы были исписаны не чернилами, а спекшейся кровью. В дневнике описывалась теория “Фонетического резонанса”. Согласно ей, каждое произнесенное слово оставляет вибрационный след в предметах. И если подобрать ключевую фразу, “лингвистическую отмычку”, можно заставить стены, пол и воздух воспроизвести голос того, кто когда-то здесь говорил. Иван загорелся. Его не смутила ни бурая жидкость, которой был написан дневник, ни странный запах серы, исходивший от страниц.
Кот сделал паузу, чтобы почесать за ухом задней лапой, и продолжил, понизив голос до заговорщицкого шепота:
– Безродный рассчитал формулу. Он понял, что ключевое слово – имя. Но не просто имя, а имя, произнесенное с той же интонацией, с какой человек звал сам себя в минуты отчаяния. Он выбрал объект. Подвал. Там, говорят, при царе Горохе, а точнее, во времена НЭПа, застрелился один поэт. Иван спустился вниз с кофейником кофе и свечой. Он встал в центре подвала и начал произносить имя поэта. Сначала тихо, потом громче, меняя тональность, глотая окончания, растягивая гласные. Он бился над этим три часа, пока не охрип. А затем… наступила тишина. Не та тишина, когда просто нет звуков. А та, когда исчезают звуки внутри тебя. Перестало биться сердце в ушах, перестала шуршать кровь в венах. Абсолютный ноль. И вдруг он услышал шаги.
Бухгалтер вздрогнул. Женщина подняла заплаканные глаза.
– Шаги раздавались не в подвале, – Бегемот зловеще улыбнулся, показав клык цвета слоновой кости. – Они раздавались в его собственной грудной клетке. Иван почувствовал, что в его легких поселился кто-то еще. Вдох – чужой. Выдох – чужой. И тут подвал ожил. Стены зашептали. Голоса были повсюду. Они не говорили ничего осмысленного, они просто выплескивали боль, которая накопилась здесь за десятилетия. Это были обрывки несостоявшихся романов, проклятия в адрес редакторов, предсмертные признания, нетрезвые клятвы в вечной любви. Этот звуковой хаос начал нарастать. Иван понял, что совершил ошибку. Он воскресил не суть человека, он воскресил информационный мусор, эмоциональные отходы. Он хотел бежать, но ноги приросли к полу. Его тело резонировало с этим хором проклятых. И тогда из этого шума вычленился один голос. Голос поэта. Но он был ужасен. Поэт не читал стихи. Он монотонно, с невыразимой тоской, перечислял предметы, которые видел перед смертью. “Ржавый гвоздь… трещина в штукатурке… мышь… моя левая туфля… я… я… я…” Последнее слово повторялось бесконечно, пока Иван не закричал.
Он не помнил, как выбрался. Очнулся он в больнице, с разрывом связок и седыми волосами. Но самое страшное было не это. Он перестал быть писателем. Он не мог написать ни строчки без того, чтобы текст не превращался в этот бесконечный, бессмысленный перечень: “лампа, стол, пепельница, я”. Магия “Грибоедова” выжгла в нем талант, заменив его чистым, незамутненным отчаянием. Сейчас он сидит в дурдоме на Канатчиковой даче, и когда санитары приносят ему бумагу, он исписывает её одним словом: “я”. Миллионы “я” по диагонали. Это и есть Сожаление. Оно в том, что мы пытаемся вернуть к жизни то, что умерло, а извлекаем лишь пустоту, которая это место занимала.
Кот закончил первую историю и затянулся трубкой. Примус тихонько зашипел. Литератор, забыв о своем решении, судорожно писал что-то огрызком карандаша на манжете.
– Однако, – промурлыкал Бегемот, – сожаление – это лишь первый круг. Второй – это жадность. И моя вторая история о том, как я, представьте себе, устроил аукцион. Не верите? А зря. Дело было в Ленинграде, в промозглом декабре.
Кот Бегемот спрыгнул со стола, и, прохаживаясь на задних лапах, начал повествование. Шерсть его топорщилась, придавая ему вид взъерошенного дирижера.
– Существует легенда о “Портрете без лица”. Художник, имя которого стерто из всех каталогов, писал портреты чиновников. Он ненавидел их всеми фибрами души. Но чтобы жить, ему нужно было льстить. Внутренний конфликт достиг апогея, и он придумал дьявольский инструмент – кисть, ворс которой был вымочен в настое из белены и его собственной желчи. Этой кистью он писал портреты, и они получались великолепными: позолота, эполеты, ордена. Но была в них одна деталь. Лица. Художник рисовал их без зрачков. Вместо зрачков там была черная, всасывающая пустота. Заказчики не замечали этого, очарованные блеском регалий. Но стоило портрету провисеть в доме неделю, как с владельцем начинало твориться нечто неладное. Он переставал видеть человеческие лица в реальной жизни. Для него все окружающие превращались в размытые пятна, а черты близких, жены, детей, становились чужими, пугающими. Он переставал узнавать их. Ему казалось, что его окружили безглазые демоны. В панике хозяин портрета запирался в кабинете, и взгляд его падал на картину. И тогда из черных дыр на холсте выползали его собственные страхи, обретали плоть и сводили его с ума.
Всего таких портретов было пять. Четыре сгинули в горниле революции. Но пятый, самый сильный – портрет самого художника, который он написал в ночь самоубийства, – по слухам, уцелел. И я, Бегемот, имел наглость выставить его на подпольный аукцион в ночь на Крещение.
Я арендовал подвал на Литейном. Вход был платный – десять лет жизни. Собравшиеся были, как на подбор: нувориши с ледяными глазами, трясущиеся старухи, ищущие рецепт бессмертия, пара демонов в отпуске. Я поставил картину на мольберт, накрытый бархатом. Когда я сдернул ткань, в подвале воцарилась гробовая тишина. Портрет был страшен. Фигура художника сидела на стуле, одной рукой сжимая кисть, а второй будто пытаясь разодрать себе грудь. Лицо было белым, как первый снег, и на нем не было ни глаз, ни рта, только гладкая, как яйцо, поверхность.
Торги начались бешено. Ставки делались не деньгами. Крашеная блондинка предложила свою способность видеть сны. Банкир в дорогом пальто – свою способность чувствовать боль. Дряхлый старик выкрикнул: “Память о матери!” И вот тут началось самое интересное. Пока шли торги, портрет… начал проявляться. На белом овале лица стали проступать черты. Но это было не одно лицо. Это была каша из лиц всех присутствующих. Картина высасывала из них не предложенные “активы”, она высасывала сущность. Она как бы монтировала себе новую личину из самого отвратительного, что находила в людях. Я видел, как у банкира исчезла родинка с щеки и переползла на холст. У старика пропала складка у губ. Аукционист, которого я нанял, рыжий такой прохвост, вдруг закричал, что ничего не видит. Картина забрала его зрачки, те самые, которых не было у изображения.
В подвале началась паника. Но я ждал этого. Я поджег примус, да так, что столб пламени ударил в низкий потолок. В свете огня я увидел, что картина полностью ожила. Художник на портрете начал двигаться. Он поднял свою кисть и начал рисовать воздух. И там, где проходила кисть, рождались силуэты. Невиданные, кошмарные твари, сотканные из алчности и страха. Они сходили с воздуха, как с невидимого холста, и набрасывались на гостей аукциона, выедая им сердца. Я предусмотрительно создал вокруг себя меловой круг. Вся эта вакханалия длилась ровно минуту. Ровно столько, сколько нужно, чтобы песок в колбе зла пересыпался до конца. Заклинание развеялось, твари растаяли, портрет упал лицом вниз. И знаете, что я сделал? – Кот обвел слушателей лукавым взглядом. – Я его сжег. На этом самом примусе. Но! Уголек, маленький кусочек холста с мазком краски, я сохранил. Он здесь, в шкатулке. Не желаете взглянуть?
Бухгалтер и женщина в ужасе замотали головами. Литератор машинально отодвинулся от стола. Бегемот расхохотался, и его смех эхом разнесся под сводами ресторана, пугая тараканов в буфете.
– Не бойтесь. Без рамы и полного набора жертв эта краска – просто исторический мусор. Но урок таков: страсть к обладанию тем, что тебе не принадлежит по праву души, превращает твое собственное лицо в чистый холст для демонов. А теперь к третьей, самой нежной и самой разрушительной истории.
Кот снова запрыгнул на стол и лег, свесив лапы, придав себе вид египетского сфинкса. Свет от примуса играл на его черной шерсти, создавая впечатление, что по нему бегут языки адского пламени.
– Эта история о любви. О, не кривите губы, мадам, и вы, юноша с потухшим взором. Это не та любовь, о которой пишут в ваших дамских журналах. Эта история о Любви, Которая Убивает.
В одном провинциальном театре служила актриса. Имя ей было – Варвара. Она была из тех женщин, что красивы той красотой, которую замечаешь не сразу, а когда замечаешь – уже поздно, ты пропал. У нее был дар. Играя трагические роли, она плакала настоящими слезами, и эти слезы имели вкус моря и оставляли на щеках соляные разводы в виде крошечных созвездий. Она влюбилась. Не в режиссера, не в премьера, а в театрального машиниста сцены, угрюмого, молчаливого мужчину по имени Тит. Тит был глухонемой. Он не слышал ее голоса, не мог оценить таланта, но он чувствовал вибрацию пола, когда она танцевала. И ему казалось, что сама земля поет для него.
Их роман был странен. Она говорила, он смотрел на ее губы. Она играла на сцене, а он стоял за кулисами и держался за трос, и когда она делала шаг, он тянул за веревку, поднимая в небо картонную луну. Это была их тайная симфония.
Но Варваре хотелось большего. Она мечтала, чтобы он услышал ее. Не просто слова, ее голос в роли Джульетты, когда душа летит навстречу гибели. Она нашла старую цыганку, и та продала ей средство за “соль души”. Это была мазь. Если нанести ее на губы и поцеловать человека, целуемый обретал способность слышать ровно на одну ночь. Цыганка предупредила: “Только не позволяй ему слушать смерть. Если он услышит сцену смерти, он умрет по-настоящему”.
Был вечер премьеры “Ромео и Джульетты”. Варвара намазала губы мазью и поцеловала Тита перед началом спектакля. И Тит… услышал. Сначала биение ее сердца, потом шарканье ног рабочих сцены, потом музыку. Он схватился за голову, мир звуков обрушился на него, как Ниагарский водопад. Он смотрел на сцену, и впервые его мир был полон. Варвара играла вдохновенно, зная, что он наконец-то слышит ее. Но вот близился финал. Сцена в склепе. Джульетта выпивает яд и падает замертво.
Варвара, находясь в образе, умирала на сцене. Тит слышал, как ее дыхание становится реже, как затихает ее пульс, усиленный магией зелья многократно. Он видел, как она лежит, прекрасная и бездыханная, и услышал тишину. Ту самую абсолютную тишину, которую он так ненавидел в своей глухоте, но теперь это была тишина смерти любимого человека. Его разум не мог разделить игру и реальность. Ведь он впервые слышал, как умирает любовь. Он забыл, что это театр. Он увидел, что Варвара не дышит. И его сердце, не выдержав полноты звуков и ужаса этой последней тишины, разорвалось. Он упал за кулисами, увлекая за собой канат, и картонная луна рухнула на сцену, едва не придавив “мертвую” Джульетту.
Варвара, услышав шум, открыла глаза. Спектакль был сорван. Она бросилась за кулисы. Тит лежал на грязном полу, и из его ушей текла кровь, смешанная с черной мазью. Он был мертв. Он услышал ее смерть и поверил в нее.
Кот замолчал и пристально посмотрел на женщину, чьи глаза были полны слез.
– Самое страшное в этой истории не его смерть. А то, что Варвара продолжает играть. Каждый вечер. В том же театре. И каждый раз в сцене смерти она умирает по-настоящему, пытаясь догнать его. Но на утро воскресает, чтобы сыграть этот спектакль снова. Потому что соль души была отдана, и теперь она проклята на вечную трагедию. Вот такая любовь. Письма, которые никогда не дойдут, сказанные на ухо глухому.
Повисла пауза. Настолько тяжелая, что даже пламя в примусе присело, будто испугавшись. Бегемот вздохнул, и с его дыханием по залу поплыли запахи серы, вишневого табака и, странное дело, сырой земли.
– Что ж, гости мои дорогие, – произнес кот, поднимаясь и потягиваясь так, что хрустнули все его позвонки, – лимит страха на сегодня исчерпан. Я рассказал вам о Сожалении, об Алчности и о Любви. Три столпа, на которых держится ваш мир. Звучит, как приговор, и так оно и есть.
Он взял шкатулку, нажал на потайную пружину, и она открылась с мелодичным звоном. Внутри лежали не драгоценности. Там лежали обрывки фраз, засушенные лепестки, уголек с Ленинградского аукциона и маленький фонарик, который светил черным светом.
– За каждой страшной историей, которую вы слышите, стоит не вымысел. Это – документальная проза. Просто она записана в книге, которую вы боитесь открыть на ночь. Я – всего лишь библиотекарь, – кот галантно поклонился. – А теперь проваливайте. Рассвет близко, а мне нужно успеть поймать пару-тройку снов зазевавшихся литераторов и поджарить их к завтраку. Брысь!
Кот Бегемот дунул на примус, и зал погрузился в кромешную тьму. Пришедшие вскочили, натыкаясь друг на друга. Когда бухгалтер нашарил выключатель и зажег тусклую дежурную лампу, зал был пуст. Пуст, как и полагается ресторану в четыре часа утра. Не было ни кота, ни шкатулки, ни примуса. Лишь на столе, там, где только что сияла черным лаком шерсть, лежала обглоданная рыбья голова и стояла рюмка с недопитым портвейном. И только литератор, выйдя на мокрую от предрассветной росы улицу, заметил на своей манжете, рядом с торопливыми каракулями, след от кошачьего когтя и пятно, похожее на язычок синего пламени. Он понял: это не конец. Это только первый том. И где-то в запасниках этого города черный кот Бегемот уже прикуривает от закатной звезды, чтобы начать новую главу.