Посвящается тем, кто помнит, что зверь в душе человека просыпается прежде разума
Глава первая. Степь и колокольчик
Было это в сентябре месяце тысяча семьсот семьдесят третьего года. Я, Григорий Андреевич Шувалов, от роду двадцати двух лет, получил от родителя своего письмо с нарочным, которое перевернуло всю мою жизнь. Батюшка, Андрей Петрович, человек суровый и старых правил, писал кратко: «Гришка, за дела твои ветреные в Петербурге отправляешься ты ныне в Оренбургскую губернию, в Белогорскую крепость. Служи там, как служил я. Негодяем не будь, а дураком подавно. Челом тебе бью».
Сказано — сделано. Через три дня стоял я на крыльце родительского дома, прощаясь с матушкой, которая плакала в рукав платья и крестила меня мелко, часто, словно птица крылом бьёт.
— Гришенька, — шептала она, — надень-ка под мундир ладанку. Там земля из-под Серафима Саровского. Обезьяны-то там по степи не бегают?
Я рассмеялся.
— Какие обезьяны, матушка? В Оренбуржье одни суслики да коршуны.
— А ты не смейся, — строго сказала она и вдруг добавила тихо: — Зверь, Гриша, хитрее человека. Может и обезьяна на беду указать.
Я тогда не придал её словам значения. Эх, молодость — глухая дверь, что ни скажи, не услышит.
Дорога оказалась долгой. Сперва по тракту на Симбирск, потом на Самару, а там и вовсе колдобины да пыль. В конце сентября, когда лист на деревьях уже осыпался, я нанял ямщика до Оренбурга. Возница, мужик с бородой клочьями и глазом бельмом, звался Еремеем. Он всю дорогу молчал, а когда я пытался завести беседу, только плевал через левое плечо.
— Ты чего, Еремей, неразговорчив? — спросил я, когда мы выехали в открытую степь.
— А чего говорить-то? — ответил он, не оборачиваясь. — Степь она, барин, разговоров не любит. Любит слушать.
И правда: вокруг расстилалась земля, какой я прежде не видывал. До самого края неба — ни куста, ни оврага. Только ковыль, выгоревший до синюшной желтизны, шевелился под ветром, будто шкура огромного спящего зверя дышала. А над степью висело небо — такое высокое, такое пустое, что делалось жутко. Солнце садилось багровым ножом, резало горизонт, и из этого разреза, казалось, вот-вот хлынет не вода, а кровь.
Колокольчик под дугой звенел тонко, жалобно, как потерявшийся щенок. И этот звон не веселил, а наоборот, подчёркивал великую тишину вокруг. Где-то вдалеке хрипло крикнула птица — быть может, дрофа, быть может, сам дьявол подал голос.
— А правду бают, — вдруг сказал Еремей, — что в этих местах обезьяны водятся?
Я удивился.
— Откуда в степи обезьяны? Они ж в лесах тёплых живут, за морем.
— Мало ли что за морем, — усмехнулся ямщик, показывая щербатый рот. — А я одного купца возил, так он сказывал: у коменданта Белогорской крепости, у капитана Хлопова, живёт обезьяна ручная. Ему её, бают, какой-то хивинец в подарок привёз. Зовут Машка. Стерва, но умная — ни одна собака в крепости против неё не устоит.
— Полно врать, — сказал я, хотя любопытство уже шевельнулось.
— Воля ваша, барин, — пожал плечами Еремей и замолчал до самой темноты.
Ночью мы ночевали в придорожном постоялом дворе, который держала толстая баба с лицом, похожим на блин. Звали её Фёклой. Она поила нас чаем с душицей и всё норовила подсунуть под локоть грязную подушку. Я спал плохо — снились обезьяны. Много обезьян. Они сидели на ветках, но веток не было, они висели в пустом небе и смотрели на меня человеческими глазами. А одна, самая старая, показала мне кукиш и сказала человеческим голосом: «Не туда едешь, Григорий».
Проснулся я в холодном поту.
Фёкла, подавая на рассвете горячие шаньги, спросила:
— Куда путь держишь, соколик?
— В Белогорскую крепость, к капитану Хлопову.
Она перекрестилась.
— Ох, недоброе место. Там в прошлом годе казаки бузили, а нынче и вовсе слухи идут, что бродяга объявился, Пугачёвым себя кличет. И обезьяну эту ихнюю… Машку… я бы пристрелила. Глаза у неё, говорят, как у ведьмы.
— Вы её видели? — спросил я.
— Упаси господь. Но соседка моя, Аксинья, ездила туда солью торговать — видела. Сказывает: сидит на воротах, руки сложила, и на всякого, кто входит, так смотрит, что мурашки по коже. А когда комендант приказал одного беглого плетьми на конюшне бить, она — обезьяна-то — залезла на крышу и давай кривляться, бить себя по спине, будто её секут. Умная, но злая.
Я отодвинул недопитый чай.
— Довольно, матушка Фёкла. Не страшнее меня там звери.
Она посмотрела на меня с жалостью.
— Звери, барин, не страшны. Страшнее, когда обезьяна в человека вселяется.
Я не понял её слов, но запомнил. Они потом всплыли в памяти не раз.
Глава вторая. Белогорская обитель
Крепость Белогорская оказалась не крепостью вовсе, а так — деревушкой с бревенчатым забором, который в двух местах развалился. По углам торчали две чугунные пушки, и пушки эти, как потом объяснил капитан, «стреляли только по праздникам, и то ворон пугали». Когда мы подъехали к воротам на закате, солнце уже село, и серые брёвна казались костями какого-то допотопного зверя.
На воротах, Фёкла не солгала, сидела обезьяна.
Она была невелика, рыжевато-бурая, с лицом сморщенным, как печёное яблоко. Глаза у неё оказались огромными, жёлтыми — как два медяка, но живых. Обезьяна смотрела прямо на меня. Потом медленно, с достоинством, показала язык.
— Ну и встреча, — сказал я Еремею.
— Я ж говорил, — буркнул ямщик, сворачивая в сторону. — Дальше сам, барин. У меня нервы слабые.
Он развернул лошадей и уехал, оставив меня одного с чемоданом и сундуком. Обезьяна тем временем спрыгнула с ворот, подбежала ко мне, схватила за полу шинели и потянула внутрь.
— Отстань, — сказал я, пытаясь отряхнуться.
Она не отставала. Тащила, покрикивая не то угрожающе, не то приветливо. И тут из караульной избы вышел капитан.
Михаил Данилович Хлопов был мужчина лет пятидесяти, коренастый, с лицом, изрытым оспой и ветрами. Нос его походил на старую картофелину, усы свисали жёлтыми сосульками, но глаза смотрели остро и весело.
— Машка! Брось! — крикнул он. — Негоже гостя тиранить.
Обезьяна отпустила меня, отбежала в сторону и встала на задние лапы, вытянувшись струной.
— Вы, стало быть, новый поручик? — спросил капитан, протягивая руку. — Шувалов? А я капитан Хлопов. Проходи, проходи, не стесняйся. Варвара, жена моя, пирогов напекла. А это, — он кивнул на обезьяну, — Машка. Младшая дочь, так сказать. Старшая у нас Аннушка, ей девятнадцать.
— Очень приятно, — пробормотал я, всё ещё оглядываясь на обезьяну.
Машка склонила голову набок, будто оценивала меня, потом вдруг подбежала, вцепилась мне в ногу и замерла. Не кусала, не царапала — просто держалась, как ребенок за мать.
— Она вас приняла, — сказал капитан с удивлением. — Чудно. Она так с чужими не ластится. Видно, чует в вас что-то особенное.
Я не знал, радоваться или пугаться.
Внутри крепость оказалась ещё печальнее снаружи. Улицы немощёные, лужи даже в сухую погоду, избы покосились. Посреди площади — деревянная церковь с облупившимся куполом, на котором вместо креста сидел ворон и чистил перья. И запах: смесь овечьей шерсти, капусты и махорки. Запах бедности.
Капитан привел меня в дом коменданта — бревенчатую избу в пять комнат. На крыльце нас встретила его супруга, Варвара Егоровна, женщина плотная, в чепце с синими лентами и с лицом, которое, казалось, никогда не улыбалось, но сейчас пыталось.
— Ах, какой молодец! — воскликнула она, оглядывая меня. — Только худой слишком. Женаты? Нет? И правильно, в крепости жениться рано, сначала нужно… — она запнулась. — Ну, сначала нужно обжиться.
За её спиной стояла Анна Михайловна, капитанская дочка.
Я опишу её сразу, чтобы потом не возвращаться. Лицом она не была красавицей, но то была та красота, что открывается не сразу, как степной цветок перекати-поле — сухой, колючий, но если присмотреться, видишь тонкость лепестков. Волосы русые, заплетённые в толстую косу; глаза серые, глубокие; нос с горбинкой, родинка над верхней губой. Одета в ситцевое платье с заплаткой на локте, но держалась так прямо, будто на ней парчовый мундир.
— Здравствуйте, Григорий Андреевич, — сказала она тихо и поклонилась.
Машка, которая так и не слезла с моей ноги, вдруг сорвалась, взбежала по плечу Анны и устроилась у неё на голове, как на насесте.
— Снимай, кому говорят! — строго сказала Анна, но обезьяна не послушалась, только скорчила рожу.
— Вот баловница, — вздохнула Варвара Егоровна. — Мы её уж и на цепь сажали, и в чулан запирали — всё бесполезно. Машка везде пролезет, всё узнает, а потом передразнивает.
Я спросил:
— Откуда она у вас?
Капитан Хлопов крякнул, почесал затылок.
— А история тёмная. Лет пять назад пришёл в крепость купец из Хивы. Бежал, бают, от разбойников. Ночью постучался, обессиленный. Мы его отогрели, накормили. А наутро он умер. И перед смертью подарил мне вот эту зверушку. Сказал: «Капитан, берегите её. Она не простая. Она человека видит насквозь. И когда случится беда — она вас предупредит». И помер. А хивинец тот, говорят, был из учёных, из тех, кто звёзды читает. Может, и правда.
— Ерунда, — отрезала Варвара Егоровна. — Обычная мартышка. Только вредная.
— А вы за ней ухаживаете как? — спросил я у Анны.
Она покраснела.
— Я в основном. Она любит яблоки, мёд и… — тут Анна замялась. — И гречневую кашу с молоком. А не любит, когда кричат. И когда дерутся.
— Драки у нас здесь редко, — усмехнулся капитан. — Разве что я с Варварой по пятницам за шашки.
Мы прошли в горницу. На столе дымились пироги с вязигой, стоял кипячёный самовар. Я сел на лавку, и Машка тотчас забралась ко мне на колени, свернулась калачиком и зажмурилась.
— Виданное ли дело, — покачал головой капитан. — Она ни к кому так не лезла. Даже к попе Михаилу, а тот её крестил.
Анна посмотрела на меня долгим взглядом. В этом взгляде было что-то, от чего у меня защипало под ложечкой, будто я выпил не чаю, а кипятка.
— Может, Машка знает, что вы ей суженым станете, — вдруг сказала Варвара Егоровна и осеклась, прикрыв рот.
Я поперхнулся пирогом. Анна густо покраснела и выбежала из-за стола. Машка открыла один глаз, на меня посмотрела и противно захихикала — точно человек.
Вот так я и остался в Белогорской крепости. Служба предстояла нехитрая: чистить пушки, проверять караулы, писать рапорты. Но чем больше дней проходило, тем яснее я понимал, что попал сюда не случайно. И что обезьяна Машка знает обо мне что-то, чего не знаю я сам.
Глава третья. Первый снег и странный бродяга
Месяц службы пролетел как один миг. Я привык к мерному гудению самовара по утрам, к запаху щей на всю крепость, к тяжёлым шагам капитана Хлопова по половицам. Привык и к Машке.
Она следовала за мной повсюду. Когда я выходил к пушкам — она сидела на стволе и корчила рожи солдатам. Когда я шёл в канцелярию писать бумаги — она сидела на подоконнике и чистилась. А когда я засиживался в гостях у Анны, Машка забиралась к ней на колени и делала вид, что спит, но я замечал: один глаз у неё всегда приоткрыт, и смотрит она то на меня, то на Анну, то на дверь.
С Анной мы подружились. Не скажу, что это было любовью с первого взгляда, но уже к концу октября я ловил себя на мысли, что жду вечера, как ждал в детстве рождественского подарка. Мы гуляли по крепостному валу, говорили о книгах (она читала всё, что привозили купцы — от виршей Ломоносова до житий святых), а иногда и вовсе молчали. Молчание с ней не тяготило — напротив, становилось легче.
— Анна Михайловна, — спросил я как-то, глядя, как ветер гонит по степи первые позёмки. — А почему ваша Машка так ко мне привязалась? Других чужих она шугает, а меня — нет.
Анна задумалась. Снежинки таяли на её ресницах, делая их похожими на хрустальные.
— Отец говорит, что Машка чувствует судьбу. — Она помолчала. — Я в это не очень верю. Но… но знаете, Григорий Андреевич, есть в ней что-то древнее. Как будто она помнит то, что люди забыли. Как будто она — ключ.
— Ключ к чему?
— К правде, — тихо сказала Анна. — К тому, кто ты есть на самом деле. А не кем притворяешься.
Ветер дунул сильнее, и снег пошёл гуще — первый снег этой зимы. Он ложился на наши плечи, на лица, и я вдруг почувствовал себя так, будто мы стоим не в степи, а на краю света.
— А вы кем притворяетесь? — спросил я.
Она улыбнулась, но улыбка была печальной.
— Всеми. Иногда собой.
Машка, которая сидела на перилах вала, вдруг вскочила, зашипела и уставилась в степь. Я посмотрел туда же. В метельной мгле маячила фигура — человек в рваном армяке, с посохом, пробирался к крепости.
— Кто бы это мог быть? — насторожился я.
— Бродяга, — ответила Анна. — У нас часто проходят. От голода, от холода. Отец их пускает переночевать.
Человек приблизился. Он был невысок, плечист, лицо обросло чёрной бородой, из-под надвинутого колпака сверкали глаза — быстрые, чёрные, колючие. Но самое странное: когда он подошёл к нам, Машка вдруг спрыгнула с перил и начала кланяться. Кланяться ему — низко, до земли, как иконе.
Бродяга остановился, глянул на обезьяну, и рот его скривился в усмешке.
— Ишь ты, — сказал он голосом хриплым, но каким-то певучим. — Узнала, старая. Здорово, Машка. Давно не виделись.
Я похолодел.
— Вы её знаете? — спросил я.
— Я всех знаю, — ответил бродяга. — А она — меня. Мы с ней одной породы, поручик.
— Откуда вы знаете, что я поручик?
Он усмехнулся шире, обнажив белые, крепкие зубы.
— А у тебя, служивый, на лбу написано. Да ты не бойся. Я мирный человек. Иду к атаману в зятья.
— Какому атаману?
Бродяга посмотрел на степь, на снег, на серое небо.
— Да такому, про которого завтра вся Россия узнает, — сказал он и вдруг, резко развернувшись, зашагал к воротам. Машка — за ним, скачет, повизгивает.
Анна схватила меня за рукав.
— Григорий Андреевич, мне страшно. Лицо этого человека мне знакомо. Я видела его во сне. Он стоял у нас в избе и держал топор.
— Кто он?
— Не знаю. Но Машка его знает. А Машка никогда не ошибается.
Я побежал к капитану. Но когда мы с Хлоповым вышли на крыльцо, бродяги уже и след простыл. Машка сидела на воротах и выла — не так, как звери, а как женщина по покойнику.
— Чёрт принёс, — сказал капитан, крестясь. — Быть беде.
И беда не заставила себя ждать.
Глава четвёртая. Налёт
Через две недели, в ноябрьские холода, когда река Яик встала и степь покрылась ледяной коркой, к нам прискакал гонец из Оренбурга. Он был бледен, заиндевел, лошадь его пала у самых ворот.
— Капитан, — прохрипел он, падая на снег. — Бунт. Пугачёв. Оренбург в осаде. Идёт на вас.
Капитан Хлопов побледнел, но не растерялся.
— Пушки к бою! Варвара, детей в погреб! Анна, беги к попу!
Я выскочил на вал с ружьём. Машка уже сидела на крыше — смотрела в степь, и глаза её горели жёлтым огнём. А потом я увидел их: на горизонте, в белой мути, двигались тени. Много теней. Конные, с пиками, с чёрными знамёнами. Впереди на вороном коне — тот самый бродяга. Только теперь он был не в армяке, а в красном кафтане, в шапке собольей, и борода его расчёсана на две стороны.
— Сдавайтесь, орлы! — крикнул он издали. — Не то порублю всех!
— Не сдадимся! — крикнул капитан. — Пали!
Но пушки наши, увы, не стреляли — ядра мы истратили ещё на учениях, а новые не привезли. Пугачёвцы окружили крепость в полчаса. Защищать Белогорскую было нечем. Пятнадцать солдат-инвалидов, две ржавые пушки и комендант со старым пистолетом — вот и всё войско.
Пугачёв въехал на площадь. За ним — его есаулы, кривые, страшные. Посреди площади он спешился и заорал:
— Где комендант? Ведите!
Капитана Хлопова выволокли из избы. Жена его, Варвара Егоровна, билась в руках казаков, рвала чепец, кричала благим матом. Анну я не видел — она успела спрятаться в погребе.
— А, капитан, — усмехнулся Пугачёв. — Помнишь меня? Я у тебя в ту ночь хлеб ел. Спасибо за хлеб, за соль. А теперь прощайся с белым светом.
— Будь ты проклят, вор и самозванец! — крикнул Хлопов, плюнул в сторону Пугачёва и перекрестился.
Палач взмахнул саблей. И в тот же миг Машка спрыгнула с крыши — прямо на голову Пугачёву. Вцепилась ему в волосы, заверещала, забила лапами. Все оторопели.
— Снимите! — заорал Пугачёв, извиваясь. — Зверюга бешеная!
Два казака попытались оттащить обезьяну, но Машка укусила одного за палец, другому расцарапала щёку. Пугачёв упал на колени, Машка спрыгнула и побежала к погребу, за которым была спрятана Анна.
И тогда я понял. Машка не нападала — она отвлекала. Она давала мне время.
Я выхватил шпагу, кинулся к капитану — но было поздно. Сабля уже опустилась. Хлопов рухнул лицом в снег. Варвара Егоровна закричала так, что у меня лопнула барабанная перепонка в левом ухе. А потом и её убили — за то, что назвала Пугачёва вором.
Меня повязали и бросили к ногам самозванца.
Пугачёв, растрёпанный, злой, с расцарапанной щекой, сидел на бочке, а рядом, как ни в чём не бывало, сидела Машка и чистила ногти.
— Ты, — сказал Пугачёв, глядя на меня. — Я тебя помню. Тот поручик. Что ж ты не стрелял, когда я в первый раз пришёл?
— Ты был бродягой, — ответил я. — А я стреляю только по врагам.
— А я теперь враг?
— Ты убил моего капитана. И жену его.
Пугачёв помолчал. Взял Машку на руки, погладил. Обезьяна зажмурилась от удовольствия.
— Эта тварь, — сказал он медленно, — пять лет назад спасла мне жизнь. Я тот самый хивинский купец. Не умер я тогда. Просто ушёл. А Машку оставил капитану, потому что она должна была… предупредить. Но она не предупредила. Или предупредила, да не так, как я хотел.
— Так ты убил капитана, который тебя приютил? — я не верил своим ушам.
— Я царь, — ответил Пугачёв. — А цари имеют право на неблагодарность. — Он посмотрел на Машку, потом на меня. — Ты, поручик, неплохой человек. Присягни мне — и будешь жить.
Я молчал. Машка открыла глаза, посмотрела на меня — и вдруг отрицательно покачала головой. Мол, не смей.
— Не присягну, — сказал я.
Пугачёв усмехнулся.
— Умён. Ну, в расход?
— В расход, — кивнул есаул.
Но в этот момент из погреба выбралась Анна. Она была бела как мел, в одной рубахе, босая, с распущенными волосами. А за ней, держась за подол, — Машка.
— Не трогайте его, — сказала Анна громко. — Возьмите меня.
Пугачёв уставился на неё.
— Это капитанская дочка, — прошептал кто-то из казаков.
Пугачёв медленно поднялся, подошёл к Анне, взял её за подбородок. Машка зашипела.
— Красивая, — сказал он. — А характер? Огонь?
— Я лучше умру, чем пойду к тебе, — сказала Анна.
Пугачёв расхохотался.
— Огонь! — повторил он. — Такую нельзя убивать. Такую надо почитать. — Он повернулся ко мне. — Поручик, я тебя милую. Бери свою невесту и проваливай отсюда. Но помни: я тебя сегодня отпустил. А завтра, если встретимся, — пощады не жди.
Он махнул рукой, и казаки расступились. Я схватил Анну за руку, и мы побежали. Машка скакала следом.
— Ты зачем вышла? — кричал я на бегу.
— А ты зачем жив остался? — отвечала она сквозь слёзы.
За воротами крепости, в степи, нас подобрали оренбургские казаки, которые отбились от Пугачёва. Они везли нас в Оренбург трое суток. Всю дорогу Машка сидела у Анны на руках и не издала ни звука. Только смотрела на удаляющуюся Белогорскую крепость, где дым от пожарища поднимался до небес.
Глава пятая. Обезьянья верность
Оренбург осаждали полгода. Голод, цинга, холод. Люди падали замертво на улицах. Я служил в гарнизоне, Анна ухаживала за ранеными в госпитале. Машка с нами — таскала бинты, подавала воду, а иногда и вовсе садилась рядом с умирающим и держала его за руку. Не лапой — именно рукой. Солдаты плакали от этого зрелища.
Однажды, в февральскую метель, Пугачёв предложил сдаться. Мы отказались. Тогда он пошёл на штурм. Стены Оренбурга были крепки, но русские стены всегда крепче, когда за ними стоит вера. Я стоял на бастионе, стрелял по наступающим, и вдруг рядом увидел Машку. Она сидела на парапете, скрестив лапы, и спокойно смотрела на бой, как на представление в балагане.
— Уходи! — заорал я. — Убьют!
Она не ушла. Тогда пуля — не знаю, чья, наша или их — просвистела мимо и ударила в камень рядом с Машкой. Обезьяна взвизгнула, но не двинулась с места. А потом случилось необъяснимое.
Пугачёв, который вёл своих людей на приступ, вдруг остановился как вкопанный. Он смотрел на Машку. И все его есаулы смотрели на Машку. Бой замер на минуту — пока вой неистовствовал, люди перестали убивать друг друга, глядя на крошечную обезьяну на стене.
— Машка! — крикнул Пугачёв. — Иди ко мне! Я твой хозяин!
Машка медленно поднялась, посмотрела на него жёлтыми глазами, а потом… показала кукиш. В точности как во сне, что приснился мне на постоялом дворе у Фёклы.
Пугачёв побелел.
— Стреляйте по ней! — заорал он.
Но никто не выстрелил. Даже его казаки не решились поднять руку на зверя, который пять лет прожил среди людей и знал о них всё.
А Машка тем временем спрыгнула со стены, подбежала ко мне, вцепилась в рукав шинели и потянула вниз — туда, к пролому в стене.
— Что ты делаешь? — спросил я.
Она тащила. Я подчинился. Мы спустились к пролому, и я увидел: в проломе, заваленном камнями, лежит раненый мальчик, лет двенадцати, в казачьей шапке. Сын Пугачёва? Нет, просто сирота, которого взяли в обоз.
— Малыш, — сказал я. — Ты чей?
— Ничей, — ответил мальчик и заплакал.
Машка обняла его. Обняла, как мать. И я понял: она не сторона ничьей. Она — сторона живого. Против всякой неправды, против любого убийства. Она — совесть этого проклятого времени.
Я вытащил мальчика на стену и передал санитарам. Машка сидела у него на груди и не слезала до тех пор, пока его не перевязали.
Штурм отбили. Пугачёв отступил. А ещё через месяц пришло известие: самозванец разбит, бежит, его ловят.
Глава шестая. Эпилог в степи
Всё закончилось весной. Я женился на Анне Михайловне в оренбургской церкви — той самой, с облупившимся куполом. Венчал нас отец Михаил, который тоже выжил после пугачёвского разорения. Машка сидела на иконостасе и по-своему подпевала певчим.
После венчания мы уехали в Петербург. Анна боялась столицы — она никогда не видела больших домов, экипажей, многолюдства. Но держалась молодцом. Машка освоилась быстро: научилась снимать шляпы у прохожих на Невском и требовать у разносчиков сайки.
А через год в Петербург привезли Пугачёва. Его казнили в Москве, на Болотной площади. Я не поехал смотреть — не хотелось. Но Анна рассказывала, что перед смертью, когда его вели через площадь, Пугачёв вдруг остановился и сказал громко:
— А где Машка?
Никто не понял. Только я, прочитав эти строки в газете, вышел на крыльцо, сел на ступени и долго смотрел на Машку. Она сидела на перилах, чистила мандарин и улыбалась — той обезьяньей улыбкой, которая похожа на человеческую, но не совсем.
— Знаешь, — сказал я ей. — А ведь он тебя любил. По-своему.
Машка бросила мандаринную корку мне в лицо и убежала.
Больше мы эту тему не поднимали.
Шли годы. У нас с Анной родились дети — двое, мальчик и девочка. Машка нянчила их, качала в люльке и рассказывала им сказки — правда, на обезьяньем языке, но дети, кажется, понимали. Они росли, и оба, когда подросли, могли отличить правду от лжи, добро от зла. Я не знаю, была ли тут заслуга Машки или просто время такое пришло.
Но одно я запомнил навсегда: зверь, который живёт с человеком, становится человеком. А человек, который забывает о звере в себе, становится хуже обезьяны.
Машка умерла старой, на моих руках, через двенадцать лет после тех событий. Она зажмурилась, вздохнула и положила лапу на мою ладонь. Анна плакала. Дети плакали. А я вдруг вспомнил степь, ковыль, первого снега и того бродягу, который сказал: «Я всех знаю. А она — меня. Мы с ней одной породы».
Может, и правда одной.
Может, вся Россия — одна большая обезьяна, которая смотрит на себя в зеркало и не узнаёт. Кривляется, строит рожи, показывает кукиши. Но если посмотреть ей в глаза по-честному — увидишь там душу.
Человеческую душу.
Конец повести