Пугало огородное

Пугало огородное

Глава первая, в которой пугало просыпается на закате

Солнце садилось за оврагом, и последние его лучи цеплялись за макушки подсолнухов, точно старый пьяница за перила. Огород за деревней Клюквино тянулся вдоль реки Межевой добрых триста шагов — от покосившегося плетня до самого бродка, где воду пили коровы. Здесь росло всё, что полагается крестьянскому обиходу: картофель с кулак, морковь с девичью косу, лук, пускающий стрелы в небо, и тыквы, развалившиеся, как сытые коты на завалинке.

Но главным лицом этого царства был он.

Пугало.

Звали его Костяной — за торчащий из рукава кол, который когда-то был оглоблей от телеги. Тело его состояло из мешковины, набитой соломой, руки-палки торчали в стороны с таким достоинством, будто он благословлял посевы. Старая женская шляпа с убитым цветком сидела на голове криво, но гордо. Лохмотья — обрывки рубахи, передник и что-то когда-то синее — трепались на ветру, и птицы уже давно поняли, что стрелять он не умеет, но из уважения к его позе держались подальше.

Костяной не был живым в обычном смысле. У него не было сердца, не было крови, но была одна особенность — перед самым закатом, когда воздух становится густым, как кисель, а тени удлиняются в пальцы, он слышал мысли. Не свои — чужие. Те, что проплывали над огородом, как клочья тумана. И в этот вечер он услышал голос.

— Ничего не растёт, — сказал кто-то тонко и горько.

Глава вторая, где появляется старуха и разговор с ветром

На скамеечке у калитки сидела Марья Ильинична, та самая, что посадила пугало двадцать лет назад, ещё когда муж был жив и оглобли были нужней для телеги, чем для чучела. Ей перевалило за семьдесят, но руки у неё помнили каждую морщину на грядках. Она не плакала никогда — солёная слеза не выживала в её глазах, пересыхала на корню, как капля на раскалённой плите.

— Чтой-то ты, Маня, нос повесила? — спросил ветер. Он был здешний, межевой, умел говорить по-людски, когда на дворе стояло самое смирное время — между ужином и первым сном.

— Ах, отстань, — махнула Марья Ильинична рукой. — Редька пошла в стрелку. Огурцы пожухли. Да и дождей нету третью неделю.

— Бывало хуже, — отозвался ветер и лениво почесал макушку подсолнуха. — Помнишь тот год, когда саранча пришла?

— Помню, — старуха вздохнула. — Только тогда и мужик был рядом, и сыновья не разбежались по городам. А теперь что? Костяной мой — и тот вернее людей.

И она посмотрела на пугало. Костяной, если б умел краснеть, покраснел бы. Но он только заскрипел оглоблей — там, где она крепилась к колу, давно набилась пыль и песок, и любой поворот головы давался ему как чихание старому коту.

— Слышишь, пугало? — усмехнулся ветер. — Тебя похвалили.

— Я всегда на посту, — прошелестела мешковина. Ветер перевёл: он был переводчиком между Костяным и миром живых. — Скажи ей, пусть не горюет. Лук всё равно вырастет. У меня рукава длинные.

Марья Ильинична не поняла слов, но что-то дрогнуло в воздухе, и она вдруг улыбнулась — первый раз за неделю.

— Ладно, — сказала она. — Пойду, полью хотя бы тыквы.

Глава третья, в которой пугало наблюдает за ночной жизнью огорода

Ночь опустилась на Клюквино плотная, как доброе одеяло. Звёзды высыпали так густо, что огород засветился изнутри — точно земля сама источала бледное сияние. Костяной не спал. Он вообще не спал никогда. Это было его преимущество перед людьми: он видел всё.

Вот крот вылез из норы на минутку — глянуть, не поднялась ли луна. Вот ёж прошёл важный, как приказчик, и пыхтел на слизней. А вот и те, о ком пугало думало с неприязнью — вороны.

Три вороны уселись на верхушку старой яблони у забора и вели свой разговор. Их голоса звучали как треск сухой палки.

— Старая Марья плохо кормит, — сказала самая наглая, с бельмом на левом глазу. Звали её Клуша.

— Плохо-плохо, — подтвердила вторая, помельче.

— А помните, как раньше? — задумчиво протянула третья, та, что потеряла хвост в драке с кошкой. — Картошка оставалась на поле до первого снега. А сейчас?

— Сейчас Костяной стоит, пугает, — Клуша презрительно склонила голову. — Тьфу. Он и мухи не обидит.

Пугало слышало каждое слово. Оглобля заскрипела — это он попытался повернуться. Не получилось. Зато шляпа сползла ещё ниже, прикрыв единственный глаз — нарисованный, углём, с кривой бровью.

— Я тебе покажу, муха, — прошелестел он беззвучно. — Прилети, узнаешь.

Но вороны не прилетели. Они знали: пугало не опасней старого плетня. Однако что-то в его молчаливой позе заставляло их держаться на расстоянии. Возможно, привычка. Возможно, уважение к древности. А может быть, тайна, которую Костяной носил в мешковине: когда-то давно, ещё при муже Марьи Ильиничны, он схватил за крыло грача — прямо в полёте. Палкой. И грач сломал крыло. Вороны помнили эту историю. Они её передавали из поколения в поколение как страшилку для непослушных птенцов.

Глава четвёртая, где появляется Витька и происходит драма

Утром прибежал Витька. Ему было лет десять, он был внучатым племянником Марьи Ильиничны и главным огородным хулиганом в округе. Витька не верил ни в Бога, ни в чертей, ни в пугал. Он верил в рогатку и в то, что взрослые ничего не понимают.

— Привет, чучело, — сказал он и пнул Костяного ногой.

Оглобля жалобно скрипнула. Внутри пугала что-то оборвалось — то ли старая верёвка, то ли терпение.

— Иди отсюда, паршивец, — прошелестела мешковина. Но Витька не слышал. Он вытащил рогатку, зарядил горохом и выстрелил в шляпу.

Шляпа слетела. Убитый цветок упал в грязь.

— Ха! — Витька побежал дальше, к реке.

Марья Ильинична вышла на крыльцо, увидела сбитую шляпу, покачала головой. Подошла, подняла цветок, отряхнула.

— Горе ты моё, — сказала она пугалу. — И дети не те пошли, и погода не та, и ты, старый, разваливаешься.

Она надела шляпу обратно. Поправила рукава. И вдруг погладила Костяного по мешковатой щеке.

— Ладно, стой. Стоять буду и я.

Костяной не заплакал. Он не умел. Но вся солома в его груди затряслась мелкой дрожью, и если бы кто-то в этот момент приложил ухо к его тельнику, то услышал бы — шорох. Шорох похожий на всхлип.

Глава пятая, где пугало даёт совет

Наступил полдень. Жара стояла такая, что даже кузнечики устали стрекотать. Марья Ильинична полола грядки, гнулась, охала. Вдруг остановилась.

— Костяной, — сказала она, глядя прямо в нарисованный глаз. — Что же мне делать? Картошка-то горит, а воды не натаскаешься. Колодец вон где — у соседей, а своих рук на два ведра.

Ветер притих. Он затаился в кустах смородины и ждал. Пугало собрало всю свою вековую мудрость — а это, надо сказать, немало, двадцать лет наблюдений за солнцем, дождями, урожаями и людской суетой — и прошелестело:

— Скажи ей, пусть канаву отроет. От бродка. Вода сама придёт.

Ветер выскользнул из смородины, пробежал по траве, шепнул Марье Ильиничне прямо в ухо:

— Канаву… от бродка…

Старуха вздрогнула. Оглянулась. Никого.

— Вот ведь, — пробормотала она. — А может, и правда?

Она оставила тяпку, пошла к бродку. Посмотрела, прикинула. Глину потрогала. Вернулась за лопатой.

К вечеру канава была готова. Сначала медленно, потом уверенней по её дну потекла вода. Тонкая, как нитка, но живая. И к закату она доползла до картофельного поля и принялась поить сухую землю.

Марья Ильинична стояла на крыльце и не верила своим глазам. Потом посмотрела на пугало.

— Это ты? — спросила она шёпотом.

Костяной молчал. Но шляпа его чуть качнулась — будто кивнул.

Глава шестая, последняя, где всё становится на свои места

Осень пришла в Клюквино не сразу. Сначала она постучала жёлтым листом по крыше, потом задержалась у плетня с корзиной грибов, а уж потом вытряхнула весь свой запас: туманы, холодные росы и бабье лето — тихое, ленивое, прощальное.

Урожай в этом году вышел на славу. Картошка — каждая с доброе яблоко. Тыквы — хоть в телегу клади. Морковь такой сладости, что внучка Марьи Ильиничны Лизка, приехавшая на выходные из города, жевала её сырой и приговаривала: «Бабушка, ты волшебница».

— Не я, — отвечала Марья Ильинична и кивала в сторону огорода. — Вон, помощник.

Лизка смеялась. Пугало? Помощник? Да он же с прошлого года стоит и даже место не сменил.

А Костяной стоял. В новой шляпе — Марья Ильинична сплела ему из соломы, на старое место приладила. Цветок воткнула — сушёный бессмертник. Рукава перевязала свежей бечёвкой. И даже нарисовала второй глаз — пусть лучше видит, кому что нужно.

Вороны по-прежнему сидели на яблоне, но теперь говорили другое.

— Марья Ильинична добрая, — каркнула Клуша, выковыривая из щели забытую ягоду рябины.

— Добрая-добрая, — согласилась вторая.

— И пугало… ничего так, — добавила третья. — Стоит. Не мешает.

Ветер осенний гулял по огороду, сдувал с грядок последнюю ботву. Он подлетел к Костяному, обнял его за скрипучую оглоблю.

— Ну что, старый, — спросил ветер. — Дожили до осени?

— Дожили, — прошелестела мешковина. — И ещё доживём.

Марья Ильинична вышла на крыльцо, накинула платок, села на скамейку. В руках у неё была кружка с горячим чаем из смородинового листа. Она смотрела на своё поле, на канаву, по которой всё ещё бежала вода, на пугало — кривое, смешное, в соломенной шляпе.

— Ты, главное, стой, — сказала она ему, как старому другу. — А я уж как-нибудь.

Пугало стояло. Ему некуда было спешить. Под солнцем, под дождём, под звёздами — оно было здесь. И пока оно стоит, думал ветер, пока эта мешковина с палками внутри смотрит на мир одним нарисованным глазом — до той поры и огород будет жив, и старуха не останется одна, и картошка вырастет.

Ведь у каждого, даже у самого заброшенного пугала, есть своё предназначение. Не пугать — охранять. Не мешать — помогать. И молча, долгими годами учить главному: тот, кто стоит на месте и верен своему делу, рано или поздно приносит урожай.

Конец

Комментарии: 0