Пролетая над гнездом кукушки

Знакомьтесь с Рэндлом Макмерфи — человеком, который вошел в психиатрическое отделение так, будто это был дешевый бар, где ему всегда наливают в долг: роман «Пролетая над гнездом кукушки» начинается с обычной драки из-за кукурузного хлеба, а заканчивается настоящей войной за человеческое достоинство.

Макмерфи появился в отделении в четверг, когда санитары мыли полы после драки в столовой. Два часа назад Хардинг сцепился с Билли Биббитом из-за последнего куска кукурузного хлеба. Хардинг утверждал, что имеет право на добавку, потому что его жена принесла передачу в прошлый вторник, а Билли плакал, что хлеб был обещан ему лично медсестрой Рэтчед. Никто толком не помнил, кто ударил первым, но когда санитары растащили их, оба сидели на кафельном полу, покрытые крошками и взаимными обидами.

Макмерфи этого не видел. Он вошел через двойные двери, ведущие в главный коридор, огляделся с видом человека, который никогда в жизни не сомневался, что ему здесь рады. Рыжий, с мускулистыми руками и татуировкой игральных карт на плече, он производил впечатление парня, который привык входить без стука.

Я наблюдал за ним из угла гостиной, притворяясь, что читаю вчерашнюю газету. Большинство пациентов смотрели телевизор, где повторяли старую мыльную оперу, но я не любил телевизор. У него было слишком много каналов и ни одного пути назад.

Макмерфи подошел к стойке медсестры, облокотился на нее так, словно присел к барной стойке, и сказал:

— Приветствую, мисс… — он сощурился на бейджик, — Рэтчед. Ну и денек у нас сегодня? Меня зовут Рэндл Макмерфи. Друзья зовут меня Мак. Врачи, бывает, зовут по-разному, но мы с вами, я думаю, поладим.

Медсестра Рэтчед подняла голову от журнала назначений. За тридцать лет работы в психиатрическом отделении округа Мерсер она выработала улыбку, которая не обнажала зубов и не обещала ничего определенного. Я знал эту улыбку лучше, чем лицо собственной матери.

— Мистер Макмерфи, — сказала она, — ваши вещи досмотрены? Вам нужно заполнить несколько форм. Пойдемте, я покажу вам вашу койку.

— Койку? А я думал, у вас тут номера с обслуживанием. — Он подмигнул ей, и ни один мускул на ее лице не дрогнул.

Так началось его пребывание. Первые несколько дней Макмерфи вел себя как человек, который оценивает обстановку. Он ходил по отделению, знакомился с пациентами, запоминал имена. Он не углублялся в разговоры, но слушал всех с тем особым вниманием, какое бывает у карточных игроков, когда они смотрят не на карты, а на руки соперников.

— Мистер Чезвик? — спросил он однажды за обедом. — Я слышал, вы тут главный по жалобам. Это правда?

Чезвик, который никогда не был ни в чем главным, чуть не подавился макаронами. Его руки затряслись, и он принялся объяснять, что он не главный, но если у кого-то есть замечания по распорядку, он может их выслушать, хотя, разумеется, он никто, и его мнение ни к чему не обязывает.

— Ну, значит, вы прирожденный демократ, — подытожил Макмерфи и хлопнул Чезвика по спине с такой силой, что тот стукнулся лбом о край стола. Медсестра Рэтчед сделала пометку в журнале наблюдений.

У нас был свой мир, и этот мир имел свои правила. Утро начиналось с раздачи лекарств. После завтрака — терапия в малой комнате. Днем — прогулки во дворе, если позволяла погода. Вечером — телевизор, карты, тихие разговоры. Все это выглядело как обычный распорядок, но в нем скрывалась точная механика, отлаженная за годы. Каждый из нас знал свое место в этой машине, и машина работала без сбоев.

Макмерфи был единственным, кто приехал из исправительного учреждения, а не из дома, как большинство из нас. Он устроил какую-то историю с дракой на ферме, потом его перевели сюда для обследования. Ходили слухи, что он притворяется, чтобы избежать работы в тюремном карьере. Другие говорили, что он настоящий псих, просто умело это скрывает. Я не знал, чему верить.

— Ты веришь, что я псих? — спросил он меня однажды вечером. Мы курили в дальнем углу двора, пока санитары не видели. — Ну, ведь все здесь считают себя нормальными. Правильно? Это же первое, что говорят все ненормальные. Значит, если я скажу, что я нормальный, ты подумаешь, что я псих. А если скажу, что псих, ты решишь, что хитрю. Так как?

Я долго молчал, глядя на тлеющий кончик сигареты. Потом сказал:

— Может, это не важно.

Он рассмеялся, запрокинув голову, и смех его разнесся по двору, как бросок камня по поверхности застывшего пруда.

Недели через две после его прибытия произошло первое столкновение. Причина была пустяковой — телевизор. Мы хотели смотреть бейсбол, а медсестра Рэтчед запланировала на это время групповую терапию. Макмерфи предложил проголосовать. Это слово прозвучало в отделении как нечто почти неприличное.

— Мы можем проголосовать, — сказал он, встав посреди гостиной. — В конце концов, тут живут пациенты, а не заключенные. У нас должно быть право голоса.

Медсестра Рэтчед объяснила, что телевизор используется по расписанию, утвержденному администрацией больницы. Ее голос был ровным, как линия на кардиограмме.

— Расписание можно менять, — возразил Макмерфи. — Так ведь? Если большинство хочет смотреть матч, почему бы не разрешить? Это демократия или я что-то путаю?

— Это лечебное учреждение, мистер Макмерфи, — ответила она. — Здесь не выбирают телепередачи голосованием.

— А что здесь выбирают? Меню? Время сна? Температуру в душе? Мне почему-то кажется, что вы все решаете за нас, и это не очень похоже на демократию.

Она улыбнулась своей улыбкой без зубов и сказала, что понимает его чувства. Потом ушла, оставив его стоять посреди гостиной с выражением человека, который только что обнаружил, что стена, на которую он собирался опереться, отодвинулась.

После этого случая что-то неуловимо изменилось. Не в правилах — правила остались прежними. Изменились пациенты. Они начали переглядываться за обедом, словно ждали, что Макмерфи снова что-нибудь скажет. Чезвик стал чаще поднимать руку на утренней терапии, хотя так и не решался задать свой вопрос. Даже Хардинг, вечный ироник, который называл себя «живым доказательством бесполезности высшего образования», перестал отпускать шуточки про жену и стал внимательнее слушать.

А медсестра Рэтчед записывала. Каждый вечер она закрывалась в стеклянном кабинете и вносила пометки в черный кожаный блокнот. Мы не знали, что именно она пишет, но знали, что каждая пометка может изменить наши судьбы. Она обладала властью, которая не была записана в должностных инструкциях, но ощущалась всеми. Власть эта была похожа на холодную воду, постепенно заполняющую помещение, — ты не замечаешь, как она поднимается, пока не понимаешь, что уже не можешь дышать.

Макмерфи особенно не нравилось, что санитары выдают лекарства по одному и каждому в рот, как маленьким детям. Он подходил к окошку с выражением человека, которому предлагают выпить яд, заглядывал внутрь стаканчика и театрально морщился.

— А эта зеленая штука — она против чего? — спрашивал он санитара. — От галлюцинаций или для веса? Знаете, я не хочу принимать то, что может сделать из меня зомби.

Санитар по имени Уоррен, огромный молчаливый человек, не отвечал, просто ждал, когда Макмерфи проглотит таблетки. Иногда Макмерфи задерживал их под языком и выплевывал в туалете. Я видел это, но никогда не говорил. Я вообще старался не говорить о том, что видел.

Однажды ночью, когда все спали, я вышел в коридор и увидел свет в кабинете медсестры. Рэтчед сидела за столом и листала папки. Макмерфи стоял у окна в конце коридора, и я слышал, как он что-то напевает, низко, почти шепотом. Я не знал, видит ли она его. Мне показалось, что да. Мне показалось, она всегда всех видит.

Зимой наступили холода, и двор закрыли для прогулок. Это время было самым тяжелым. Стены становились ближе, голоса громче, а тишина — невыносимой. Мы проводили дни в гостиной, уставившись в телевизор или в пол. Макмерфи не выносил такой жизни. Он придумывал игры, рассказывал истории, разыгрывал сцены из покера, где ставки были воображаемыми, но азарт — настоящим.

Он заинтересовал даже Билли Биббита, который боялся собственной тени и вздрагивал, если кто-нибудь называл его полным именем. Макмерфи общался с Билли по-особенному: без насмешки, но и без жалости. Он рассказывал ему о женщинах, о дорогах, о драках в барах. Билли слушал, краснея, но не уходил. Его заикание становилось слабее, когда он говорил с Макмерфи, словно присутствие этого человека снимало с языка какой-то тормоз.

— Ты когда-нибудь целовал девушку? — спросил Макмерфи однажды вечером.

Билли замотал головой и начал заикаться так, что слова рассыпались на слоги, не дотянув друг до друга.

— Ничего, — сказал Макмерфи. — Придет время. Главное, чтобы ты был не здесь, когда это случится.

Он много говорил о побеге. Не о побеге из больницы, а о жизни после нее. Для него эти стены были временным недоразумением, чем-то вроде затянувшейся остановки на заправке. Он планировал, как выйдет, как найдет работу, как снова сядет за руль. Эти рассказы действовали на нас странно. С одной стороны, нам было приятно слушать, воображать, что такое возможно. С другой — мы знали, что для большинства из нас это фантазия.

Однажды на утренней терапии медсестра Рэтчед предложила обсудить планы на будущее. Это была ее обычная тактика: раскрыть человека, заставить его признаться в страхах перед несуществующим будущим. Хардинг начал говорить о разводе, Билли — о неспособности завести отношения, Чезвик — о страхе перед возвращением в общество. Медсестра слушала с терпеливым вниманием хирурга, который ждет, когда пациент сам покажет больное место.

Макмерфи сидел в стороне, скрестив руки на груди. Когда очередь дошла до него, он сказал:

— Мой план на будущее — выйти отсюда и пойти к ближайшему бару. Хочу бифштекс, пиво и пачку сигарет. Потом найду карточный стол. Потом сниму номер. Вот и весь план.

— А дальше? — спросила она. — Что вы будете делать через год? Через пять лет?

— Понятия не имею. А вы знаете, что будете делать через пять лет?

Вопрос повис в воздухе. Все замерли. Медсестра Рэтчед слегка наклонила голову.

— Мы здесь говорим о вас, мистер Макмерфи. Не обо мне.

— А зря, — сказал он. — У каждого есть право помечтать. Даже у медсестер.

После групповой терапии Чезвик подошел ко мне во дворе. Курить уже разрешали, но только до обеда. Он стоял рядом, дыша паром, и смотрел на заснеженные кусты за сеткой.

— Мне кажется, он опасен, — сказал Чезвик. — Не для нас. Для них.

Я кивнул. Мы оба понимали, кого он имеет в виду.

В феврале Макмерфи начал собирать подписи за изменение расписания. Подписи были бессмысленны — ему это сказали в первый же день. Но он упорствовал. Ходил по гостиной с обрывком бумаги и огрызком карандаша.

— Ты подпишешь? — спрашивал он каждого. — Просто черкни имя. Это ничего не значит, но выглядит внушительно.

Некоторые подписывали сразу, другие — сомневались, оглядывались на кабинет медсестры. Наконец подписал даже Хардинг, который заявил, что «ради чистоты эксперимента» готов поставить автограф на чем угодно, включая смертный приговор.

Медсестра Рэтчед наблюдала за этим с тем же выражением, с каким смотрят на возню муравьев под стеклом. Однажды она вызвала Макмерфи к себе. Они беседовали около получаса. Я сидел в гостиной и делал вид, что смотрю телевизор. Мне было слышно только обрывки фраз: «правила существуют», «важно соблюдать режим», «администрация не поощряет». Голос Макмерфи был громче, но я не мог разобрать слов.

Потом он вышел, и лицо у него было как у человека, который понял, что противник играет не по правилам, а правила все время меняются.

— Она хочет, чтобы я сдался, — сказал он мне вечером, когда мы сидели в курилке. — Она не будет меня наказывать. Она будет ждать. Она знает, что со временем я устану или сорвусь, и тогда меня либо переведут в другое место, либо нашпигуют лекарствами до состояния овоща. Вот ее метод. Терпение.

— У медсестры много времени, — заметил я.

— У меня тоже, — ответил он. — Но, видимо, не так много, как у нее.

Однажды ночью Макмерфи организовал, как он это назвал, «тайное заседание совета». Мы собрались в дальней палате, где лежал старик-каталептик по фамилии Стикни. Он никогда не разговаривал и не реагировал ни на что, даже на свет фонарика. Мы сидели вокруг его кровати, как заговорщики в подвале.

— Есть один план, — сказал Макмерфи шепотом. — Нужно устроить вечеринку. Не здесь, правда, но почти здесь. Достать выпивку, позвать пару девчонок из города. Доказать, что мы можем быть людьми, а не только пациентами.

— Нас не выпустят, — прошептал Чезвик.

— А мы и не спрашиваем, — ответил Макмерфи.

План был безумным. Мне это было ясно так же, как то, что за окном лежит февраль. Но что-то в этом безумии заставляло кровь бежать быстрее. Даже Хардинг, который всегда на все отвечал скептически, перестал ухмыляться. Он смотрел на Макмерфи так, как смотрит человек, который давно перестал верить в чудеса, но вдруг увидел фокусника, не показывающего рукавов.

— Мы должны сбежать, — говорил Макмерфи. — Не из больницы. А от того, что мы о себе думаем. Разве это не то, чему нас здесь учат? Мы должны поверить, что способны жить. А как в это поверить, если не попробовать?

Медсестра Рэтчед не присутствовала на этом совете, но я был почти уверен, что она знает о нем. У стен были уши, и уши эти имели форму бейджиков и накрахмаленных чепцов.

За неделю до намеченной даты она объявила о внеплановой проверке палат. Я видел, как санитары выносили вещи из тумбочек, вытряхивали матрасы, заглядывали под кровати. Никакого алкоголя не нашли, потому что его и не было. Макмерфи еще не успел реализовать свой план, а теперь уже и не мог.

Он воспринял эту новость спокойно, что было необычно. Он не ходил возмущаться, не ругался, не пытался спорить. Он сидел у окна и смотрел на снег, как человек, который считает ходы в шахматной партии, где соперник только что сделал неожиданный ход.

— Она перекрыла кислород, — сказал он мне. — Просто так, на всякий случай. Чтобы я знал, что она знает.

И добавил после долгой паузы:

— Но если она знает, значит, она боится. А если боится, значит, я делаю что-то правильно.

Вечером того же дня он снова подошел к стойке медсестры, на этот раз без улыбки.

— Мне нужна моя демократия, — сказал он. — Вы понимаете? Не бейсбол, не выпивка, не женщины. Мне нужно, чтобы мы здесь имели право решать хоть что-то. Иначе зачем весь этот театр с терапией и «возвращением в общество»? Общество — это и есть решение. Свобода выбора — это и есть здоровье. Или я не прав?

Медсестра Рэтчед не ответила. Она посмотрела на него долгим взглядом, в котором читалась не злость, а нечто более глубокое, похожее на усталость человека, который много лет подряд повторял одно и то же разным людям и слышал в ответ одну и ту же наивность.

— Мистер Макмерфи, — сказала она, — свобода — это не всегда то, что вы думаете. Иногда это ответственность. Иногда — ограничение.

— А иногда — просто открытая дверь, — ответил он.

Он повернулся и пошел в гостиную. Снег за окнами падал густой пеленой, похожей на экран телевизора, потерявшего сигнал.

Март начался с оттепели. Снег осел, обнажив прошлогоднюю траву и гравий дорожек. Двор снова открыли, и мы выходили гулять по два раза в день. Макмерфи стал заметно тише. Я не знал, была ли это тактика или усталость. Он по-прежнему шутил и разыгрывал карты, но что-то в его движениях утратило прежний размах.

Однажды за завтраком Чезвик сообщил, что его мать приедет в воскресенье. Он всегда говорил о ней с придыханием, как о святой, которой он недостоин. Медсестра Рэтчед кивнула и отметила это в журнале.

— Она хочет поговорить наедине, — сказал Чезвик, и голос его предательски дрогнул.

— Конечно, — ответила Рэтчед. — Это можно устроить.

Макмерфи бросил на Чезвика быстрый взгляд. Я знал, что Чезвик всю жизнь боялся разговоров наедине. Его мать имела дар вызывать в нем чувство вины за все, включая вещи, за которые дети обычно не отвечают. Она приходила раз в месяц и выпивала из него все радостное, оставляя пустую оболочку, которую потом собирали по кускам.

— А может, пригласим твою маму на общий визит? — предложил Макмерфи. — Пусть придет, выпьет чаю со всеми. Познакомится с обществом.

Чезвик испуганно замотал головой. Медсестра Рэтчед пояснила, что формат визитов утвержден администрацией и мать Чезвика имеет право на персональную беседу.

— Имеет право, — повторил Макмерфи. — Кто бы спорил.

В воскресенье Чезвик выбежал в коридор в домашней рубашке, которую никто не видел раньше. Она была с розами, выцветшими до бледно-розового. Он суетился, зачесывал волосы, поправлял воротник. Мать его оказалась невысокой женщиной с лицом воскресной учительницы. Она не смотрела по сторонам, только вперед, как человек, который не хочет пачкать подошвы чужой бедой.

После визита Чезвик не вышел к ужину. Макмерфи стучался к нему в палату, но дверь была закрыта. Санитар Уоррен сказал, что пациент устал и просил не беспокоить.

— Устал, — процедил Макмерфи. — От чего? Он же просто сидел и слушал. Слушать тоже может выматывать, особенно если то, что ты слышишь, — это собственная жизнь, пересказанная чужим языком.

Ночью Чезвика забрали в изолятор. Он кричал, и крик его был похож на скрип двери, которую не смазывали много лет. Медсестра Рэтчед лично проследила за процедурой.

После этого случая Макмерфи изменился. Он перестал улыбаться санитарам. Он перестал разыгрывать карты на вечерних посиделках. Он сидел у окна и смотрел на двор, где таял снег, и лицо его было как у человека, который впервые понял, что стены вокруг него не из бетона, а из человеческой воли.

— Ты заметил, — сказал он мне через несколько дней, — что здесь никто не смеется? Нет, я не о том, что люди хохочут над шутками. Я о смехе, который идет изнутри. О таком, когда не можешь остановиться. Здесь его нет. Его выключают. Как свет в конце коридора.

— Может быть, — сказал я.

— Ты когда-нибудь смеялся так, что болел живот? — спросил он.

Я подумал. Я давно не смеялся вообще, не говоря уж о таком.

— Здесь смеются только тихо, — продолжил он. — Как будто боятся, что кто-нибудь услышит. А если смех не слышно, его как бы и нет. Знаешь, это и есть самое страшное…

Комментарии: 0