Последний рассвет над Роанок-Ридж: о чем не написал Артур Морган в своем дневнике

Последний рассвет над Роанок-Ридж: о чем не написал Артур Морган в своем дневнике

Холодный, испещренный тысячелетними трещинами камень обжигал разодранную щеку, но эта физическая боль казалась сейчас неимоверно далекой, чужой, словно она принадлежала совершенно другому человеку. Воздух на скалистом уступе Роанок-Ридж был густо пропитан терпким запахом сосновой хвои, прелой мокрой земли и тяжелым, железистым ароматом свежей крови, которая медленно, но неотвратимо заполняла измученные легкие. Артур Морган лежал на спине, тяжело и прерывисто втягивая в себя ледяной, обжигающий предрассветный туман. Каждый вдох давался с нечеловеческим боем, каждый выдох сопровождался влажным, булькающим хрипом, разрывающим грудную клетку изнутри.

Шаги Датча и Мики давно стихли. Они ушли, оставив его здесь, на этой безымянной, продуваемой всеми ветрами скале, среди теней и призраков его прошлого. Ушли не с триумфом, не с гордо поднятой головой, а с той трусливой, глухой, позорной тишиной, которая всегда сопровождает конец любой затянувшейся лжи.

Артур с трудом скосил глаза, не в силах повернуть разбитую голову. Где-то там, в грязи, смешанной с его собственной кровью, валялась невидимая теперь сумка, а в ней — пустота. Его потертый кожаный дневник. Тот самый дневник в толстом, засаленном кожаном переплете, страницы которого годами впитывали запахи пороха, дешевого табака, костра и высохших чернил. Он передал его Джону Марстону вместе со своей шляпой. Но сейчас, в бреду и горячке только что окончившейся жестокой драки, в этом последнем, отчаянном, выматывающем рывке вверх по скале, он всё еще чувствовал тяжесть своих записей, словно они были намертво привязаны к его угасающей душе.

Он писал в этот дневник годами. Он прятался за его страницами от реальности. Рисовал птиц, которых видел в бесконечном небе над Нью-Ганновером, набрасывал изящный профиль Мэри Линтон, старательно выводил контуры редких орхидей на болотах Лемойна, фиксировал свои путаные мысли о том, как стремительно и безжалостно меняется этот мир и как они, люди вне закона, становятся в нем лишними, вымирающими динозаврами. Он писал о Датче, о Хозии, о молодом Ленни и веселом безответственном Шоне. Он оставлял на шероховатой бумаге исповедь человека, который слишком поздно понял, что всю жизнь шел по ложному, гибельному пути.

Но лежа здесь, глядя, как серое, беспросветное небо на востоке начинает медленно, неохотно наливаться бледным свинцом, Артур с кристальной, пугающей ясностью осознал: самое главное, самое страшное и самое важное он так и не написал.

Слова на бумаге всегда имели свои жесткие границы. Чернила высыхали, впитывались в целлюлозу и становились мертвыми, безопасными строчками. Как вообще можно было уместить в ровные, аккуратные буквы то всепоглощающее, животное, разъедающее чувство вины, которое сжирало его изнутри десятилетиями, задолго до того, как чахотка начала сжирать его легкие?

Он никогда, ни разу за все эти годы не написал о том, как именно пахла та комната. Та самая крошечная, убогая комнатушка на окраине, где он нашел Элизу и маленького Айзека. Десять долларов. Две человеческие жизни за ничтожные десять долларов. Он рассказал об этом Падающему Дождю, когда они ехали высоко в горах, возможно, вскользь, пряча глаза, упомянул Джону или сестре Кальдерон, но в самом дневнике этих имен не было. Потому что написать их имена чернилами означало бы признать перед самим собой, что они действительно существовали. Что они не были просто дурным сном. Что у него, Артура Моргана, безжалостного вышибалы долгов, цепного пса банды ван дер Линда, был сын. Сын, которого он не смог защитить.

В его памяти навсегда отпечатались не только два наспех сколоченных деревянных креста на окраине поселка. Он помнил крошечные, теплые пальцы Айзека, доверчиво цепляющиеся за его грубый, мозолистый, пропахший ружейной смазкой палец. Он помнил тихий, усталый, но полный надежды смех Элизы. А потом — только липкий, тошнотворно-сладковатый запах старой, запекшейся крови на деревянных половицах и звенящую, оглушительную, сводящую с ума пустоту, которая обрушилась на него, когда он переступил порог их разграбленного дома и увидел то, что оставили после себя грабители.

Именно эта черная, бездонная пустота выжгла в нем всё человеческое на долгие годы, оставив лишь слепую, абсолютную, собачью преданность Датчу. Датч ван дер Линд стал его спасением от той кровавой комнаты, его новой, единственной семьей, его религией, ради которой можно было убивать, грабить, калечить невинных, никогда не задавая лишних вопросов. Датч заполнил эту пустоту своими красивыми речами о свободе, о равенстве, о диком рае, где таким, как они, будет место.

Как он мог написать в дневнике, что вся его природная жестокость, все те несчастные, забитые люди, которых он избивал до полусмерти в грязи Валентайна, Строберри или Аннесберга, выбивая из них копейки для кассы лагеря, были лишь жалкой, отчаянной попыткой заглушить крик, навсегда застрявший в его собственном горле? Он бил их, потому что ненавидел себя. Он убивал законников и конкурентов, потому что каждое нажатие на спусковой крючок на долю секунды заглушало тот факт, что он сам давно мертв внутри.

Серый туман над ущельем Роанок-Ридж начал медленно, лениво рассеиваться, цепляясь влажными клочьями за острые камни. Деревья внизу, в глубокой долине, проступали из темноты, словно черные, изломанные копья армии призраков, пришедших забрать его душу.

Артур снова тяжело закашлялся. Кашель скрутил его судорогой, жестоким спазмом заставив выгнуться дугой на холодных, влажных камнях. Изо рта на грязный, отросший подбородок выплеснулась густая, почти черная кровь, пачкая воротник рубашки. Боль в груди была такой пронзительной, такой раскаленной, что на мгновение перед глазами всё померкло, рассыпавшись мириадами красных искр.

Туберкулез. Чахотка. Болезнь бедняков, болезнь нищих, тесных трущоб, грязных шахт и переполненных фабрик. Жуткая ирония судьбы заключалась в том, что он, человек, который всю свою жизнь отчаянно спасался от наступающей цивилизации в непроходимых лесах, бескрайних прериях и снежных горах, был убит именно городской, цивилизованной болезнью. Убит каплей крови больного, загнанного в угол ростовщиком человека.

Томас Даунс.

В своем дневнике Артур много писал о нем. Писал о вдове Даунса, Эдит, о ее сыне Арчи, о том, как отчаянно пытался искупить свою чудовищную вину, отдавая им деньги, защищая их от сутенеров и шахтовладельцев в Аннесберге. Но он так и не нашел в себе мужества написать о том первобытном, животном, парализующем ужасе, который сковал его тогда, в душном, пропахшем медикаментами кабинете доктора в Сен-Дени.

Он до мельчайших деталей помнил тот день. Залитая ярким солнцем улица, стук конских копыт по брусчатке, смех нарядных дам, звон трамвая — жизнь била ключом прямо за тонким стеклом кабинета. А внутри, в этой крошечной комнате, прозвучал приговор. «Мне очень жаль, мистер Морган… Это туберкулез. Вам нужно отдыхать в теплом, сухом климате… Но, боюсь, это лишь отсрочка».

Он никогда не забудет, как вышел из клиники на эту залитую солнцем улицу и впервые в своей жизни почувствовал, что бескрайнее небо давит на него свинцовой тяжестью, что воздух, которым он дышит, ему больше не принадлежит. Мир, который он привык завоевывать с револьвером в руке, внезапно сузился до размеров его собственных гниющих легких. Осознание собственной неминуемой смертности не делает человека святым. Оно делает его абсолютно, невыносимо, до дрожи в коленях одиноким. В тот момент, глядя на суетящихся горожан, Артур Морган понял, что он — ходячий мертвец, призрак, которому просто дали немного времени, чтобы завершить свои земные дела. Болезнь не принесла ему просветления сразу; сначала она принесла отрицание, затем глухую ярость, и лишь потом — горькую, выстраданную потребность оставить после себя хоть что-то чистое.

Лежа на камне, Артур вспомнил лицо Датча. То самое лицо, когда Датч, услышав правду от Артура, увидев его, истекающего кровью на земле, молча отступил назад, в темноту леса, оставив его наедине с обезумевшим Микой Беллом.

Что он не записал в своем дневнике о Датче ван дер Линде?

На страницах своей кожаной книжки Артур долгие месяцы отчаянно пытался найти логическое оправдание человеку, который вырастил его, который заменил ему отца. «Датч изменился», «Датч потерял себя после травмы головы при кораблекрушении на Гуарме», «Датч сломался после того, как Пинкертоны застрелили Хозию». Это были удобные, спасительные слова. Ложь, в которую так хотелось верить, чтобы не сойти с ума, чтобы не признавать, что вся его жизнь была построена на фундаменте из песка.

Но сейчас, лежа на холодных камнях, умирая в полном одиночестве под угасающими звездами, Артур наконец признался себе в том, о чем боялся даже подумать все эти двадцать лет.

Датч не изменился. Датч всегда, с самого первого дня, был именно таким.

Просто раньше, когда мир был огромным, диким и полным безграничных возможностей, когда можно было грабить дилижансы и исчезать в прериях на месяцы, невероятная харизма и мегаломания Датча находили себе обильную пищу. Ему, как воздух, нужны были слепо верящие в него люди. Ему нужен был сильный, послушный Артур, нужен был преданный Джон, нужен был верный Хавьер и молодой Ленни. Датч не любил их как своих сыновей, как пытался показать. Он любил лишь то, как именно они смотрели на него. Он обожал свое собственное отражение в их восторженных глазах: отражение мессии, спасителя, мудреца, последнего свободного короля Дикого Запада, который приведет их к раю на земле, к мифическому нетронутому Таити, в Австралию или куда угодно еще, где нет законов и пинкертонов.

Но когда стальной капкан цивилизации безжалостно сжался вокруг них, когда агент Милтон и Корнуолл загнали банду в угол, когда деньги в тайнике кончились, а люди начали умирать один за другим, — красивая маска благородного разбойника дала трещину. Мика Белл вовсе не совратил Датча, не отравил его разум. Мика просто оказался тем идеальным, искаженным зеркалом, в котором Датч наконец-то увидел свою истинную суть — безжалостного хищника, параноика, готового скормить свою собственную стаю волкам, лишь бы самому остаться единственным вожаком. Хозия Мэттьюз был единственным, кто удерживал в Датче остатки человечности. Когда Хозия упал замертво на улице Сен-Дени с пулей в груди, рухнул последний якорь, удерживавший Датча от падения в бездну безумия.

Артур не написал этого в дневник, потому что написать это четкими чернилами означало бы окончательно и бесповоротно перечеркнуть двадцать лет своей собственной жизни. Признать, что всё, ради чего он убивал, рисковал шеей, мерз в горах и истекал кровью в перестрелках, было грандиозной пустышкой. Фарсом. Но сейчас, на пороге смерти, эта голая, неприглядная правда больше не причиняла боли. Она приносила лишь горькое, ледяное, очищающее освобождение. Он был свободен от Датча ван дер Линда. Свободен от слепой верности, которая погубила их всех.

Восток над зубчатыми хребтами Аппалачей начал наливаться бледным, робким золотом. Края рваных, тяжелых облаков подсветились изнутри мягким розовым светом, предвещая ясный, морозный, невероятно красивый день. День, в котором его уже не будет.

Артур с трудом повернул тяжелую, словно налитую свинцом голову, стирая свежую кровь с губ дрожащей, стремительно слабеющей рукой, на которой сбитые костяшки покрылись коркой грязи.

Где сейчас Джон?

Джон Марстон. Упрямый, невыносимо глупый, вечно сомневающийся, убегающий от ответственности Джон. Человек, которого Артур когда-то презирал за то, что тот бросил банду и своего маленького сына на целый год, сбежав в горы. Человек, который в итоге получил то, чего сам Артур был навсегда лишен, — второй шанс на нормальную жизнь.

Артур вспомнил тот момент, всего пару часов назад, когда он сорвал с головы свою шляпу и отдал ее Джону вместе с тяжелой сумкой, в которой лежал дневник. В этом жесте не было голливудского, книжного пафоса, о котором потом писатели из Сен-Дени слагают дешевые романы. Был только страх. Дикий, животный страх за то, что Эбигейл останется вдовой, а маленький Джек, выросший среди бандитов, окажется в приюте или, того хуже, на грязной улице, и через двадцать лет сам возьмет в руки револьвер, повторяя их проклятый круг.

Он не написал в дневнике, почему именно Джон Марстон стал для него так невыносимо важен в последние, мучительные месяцы его угасающей жизни. Дело было далеко не только в братской любви к парню, с которым они вместе росли под крылом Датча.

Следя за Джоном, спасая его из тюрьмы Шишика, вытаскивая его из-под пуль во время ограбления поезда, Артур пытался спасти ту самую часть самого себя, которая навсегда умерла вместе с маленьким Айзеком. Джон стал его единственным шансом на искупление. Отдав ему всё — свои последние сбережения, свои сокровенные записи, свою шляпу, — Артур словно выкупил у слепой, безжалостной судьбы право на то, чтобы хоть одна история в этой чертовой обреченной банде закончилась хорошо. Чтобы хоть одна семья выбралась из этой грязи.

«Будь мужчиной, Джон», — сказал он ему там, на склоне, понимая, что это последние слова, которые он скажет своему брату. Будь мужем. Будь отцом. Не оглядывайся назад, потому что там нет ничего, кроме могил и призраков.

Артур закрыл тяжелые веки, и в спасительной темноте под ними, сквозь пелену боли, всплыло лицо Мэри Линтон.

Он столько раз писал о ней. Его дневник был полон незаконченных черновиков писем, которые он так и не решился отправить, полных тоски, нежности и невысказанной, удушающей любви. Он писал о том, как скучает, как вспоминает их молодые годы, когда всё казалось возможным. Но он никогда, ни разу не написал ей о том, что в самой глубине своей истерзанной души всегда точно знал: она была абсолютно права. Она была права, когда ушла от него много лет назад. Она была права, когда стояла на перроне в Сен-Дени со слезами на глазах и просила его бросить банду, уехать с ней, начать всё с чистого листа.

Ее запах — тонкий, чистый аромат горной лаванды и свежей, выглаженной ткани — всё еще жил в его памяти, упрямо пробиваясь сквозь вонь собственной крови, пороха и холодного пота. Если бы он ушел с ней тогда, после той встречи в Валентайне, когда они спасали ее младшего брата от сектантов… Или позже, в Сен-Дени, когда они сидели в роскошном театре, и она так доверчиво положила голову ему на плечо, а он чувствовал себя грязным животным, случайно забредшим в хрустальный дворец.

Но он не ушел. Не потому, что был слепо предан Датчу, как пытался себе внушить. И не потому, что был глуп или не любил ее.

Он не написал в дневнике самого главного, самого страшного признания: он просто считал себя абсолютно недостойным нормальной жизни.

Как он, человек, который методично выбивал зубы нищим должникам ради нескольких купюр, который хладнокровно расстреливал людей десятками из-за горсти золота, который грабил поезда и оставлял за собой след из вдов и сирот, мог сидеть за одним чистым столом с Мэри и спокойно читать утреннюю газету, попивая кофе? Он был заражен. И дело было вовсе не в бактериях туберкулеза, разъедающих его легкие. Его сама душа была насквозь пропитана кровью, порохом и грязью, и он панически боялся, что эта кровь рано или поздно неизбежно запачкает и Мэри. Он остался с Датчем и бандой не из благородной верности, а потому что только там, среди таких же убийц, воров и потерянных душ, он чувствовал себя на своем месте. Он сознательно выбрал смерть в грязи и крови, потому что искренне считал, что заслужил именно ее. Он сам вынес себе приговор задолго до того, как это сделал суд или болезнь.

Но перед концом он вспомнил и других. Тех, кто не заслуживал той судьбы, которую принес им Датч.

Он вспомнил молодого Ленни Саммерса, чья кровь залила раскаленные крыши Сен-Дени. Парня, который был умнее и чище их всех, но погиб из-за их жадности. Он вспомнил Шона Макгуайра, чья веселая ирландская болтовня оборвалась пулей снайпера в пыльном Роудсе. Он вспомнил Кирана, несчастного мальчика, которому отрезали голову только за то, что он оказался не в то время и не в том месте.

И женщины. Сэди Адлер. О, как он не написал всю правду о Сэди! Эта женщина, найденная в сгоревшем доме в Колтере, обезумевшая от горя вдовушка, превратилась на его глазах в самую страшную, самую неукротимую валькирию, которую он когда-либо знал. Сэди стала тем мстительным духом, которым Артур сам когда-то хотел быть. И он был горд тем, что помог ей выжить. Он вспомнил Тилли, Карен, Мэри-Бет — девочек, которых он всегда защищал, как старший, ворчливый брат. Он надеялся, что они далеко отсюда, что они смогли начать всё заново.

Солнце начало медленно, торжественно подниматься из-за острых, покрытых лесами зубчатых вершин Роанок-Ридж.

Первые лучи коснулись заиндевевших, влажных камней, скользнули по разбитому, покрытому синяками и запекшейся кровью лицу Артура, принося с собой слабое, едва ощутимое, но такое желанное тепло. Это тепло коснулось его закрытых век, и он снова открыл глаза.

Его дыхание стало совсем тихим, поверхностным. Боль, терзавшая его последние месяцы, сводившая с ума по ночам, вдруг чудесным образом ушла. Кашель прекратился. Тело, израненное пулями Пинкертонов, избитое Микой, измученное болезнью и бесконечными скачками по бескрайним прериям, перестало казаться тяжелым куском мяса. Осталось лишь странное, пугающее, но прекрасное чувство невесомости, словно он вдруг стал легким, как утренний туман или пепел костра.

Он смотрел прямо на восходящее солнце, и его глаза, привыкшие выискивать цель в прицеле револьвера, теперь жадно впитывали каждый оттенок золотого, розового и лазурного цвета в небе.

В дневнике он часто писал о животных, которых встречал в своих странствиях. Он часами сидел на обрывах и зарисовывал грациозных лосей в высокой траве, парящих в небе орлов, мощных гризли у горных ручьев. Но он никогда бы не смог найти слов или красок, чтобы описать то, что видел сейчас.

Там, в золотистом мареве рассвета, там, где вековые сосны почтительно расступались перед крутым каменным обрывом, из густого, подсвеченного солнцем утреннего тумана беззвучно выступила фигура.

Олень.

Огромный, величественный благородный олень с раскидистыми, мощными рогами. Он стоял абсолютно неподвижно, залитый мягким утренним светом, словно сотканный из самого этого света, и смотрел прямо на Артура своими глубокими, влажными, темными глазами. В этих глазах не было ни страха перед человеком, ни осуждения за его прошлые грехи, ни животной тревоги. В них был только абсолютный, первозданный, вечный покой.

Артур Морган никогда в своей жизни не писал о Боге. Он не верил в напыщенные проповеди святош в городах, сторонился золоченых церквей и смеялся над теми, кто искал спасения в молитвах, пока их карманы чистили мошенники. Но сейчас, глядя на этого оленя, освещенного первыми лучами просыпающегося солнца, он почувствовал, как что-то глубоко внутри него окончательно отпускает. Все тугие, кровавые узлы, которые стягивали его грудь долгие сорок лет, все цепи вины, ненависти и страха наконец распутались и опали.

Он не был хорошим человеком. Он знал это лучше любого судьи. Он совершил в своей жизни слишком много зла, пролил слишком много слез и крови, чтобы рассчитывать на прощение или место в раю, если такой вообще существует.

Но в свои последние недели, когда дыхание смерти уже холодом обжигало ему затылок, когда всё, во что он верил, рассыпалось в прах, он сделал всё, что было в его скудных силах, чтобы защитить тех, кто в этом отчаянно нуждался. Он помог Джону сбежать с семьей. Он вытащил из петли Джозайю Трелони. Он сражался плечом к плечу с Сэди. Он помог индейцам племени Вапити под руководством Падающего Дождя и капитана Монро, пытаясь предотвратить бессмысленную резню. Он научил выживать одинокую вдову Шарлотту Бальфур у Уиллардс-Рест, подарив ей шанс на жизнь после смерти мужа. Он отдал этим людям последние, самые драгоценные крупицы своей угасающей жизни. Он расплатился по счетам.

Искупление не приходит с красивым прощанием на смертном одре. Оно приходит с тихим осознанием того, что ты больше не центр своей собственной истории.

История Артура Моргана, безжалостного бандита, верного пса Датча ван дер Линда, подошла к своему абсолютному концу. Теперь это была история Джона. История маленького Джека. История Эбигейл. История тех людей, которые будут строить новый, жестокий, но, возможно, чуть более справедливый мир на руинах уходящего Дикого Запада.

А он останется здесь. В этой суровой, непримиримой, но прекрасной земле, которая породила его, закалила его, сломала его, и которая теперь, на этом уступе, принимала его обратно в свои объятия, как блудного сына.

Артур сделал свой последний, долгий, глубокий вдох. Морозный, хрустально-чистый воздух наполнил его разорванные легкие в последний раз, смешиваясь со светом и теплом восходящего солнца.

Он так и не написал в своем дневнике, что смерть — это совсем не страшно. Что смерть — это вовсе не огонь преисподней или черный суд. Что смерть — это просто долгожданная, исцеляющая тишина после очень долгой, изматывающей, страшной бури.

Его отяжелевшие веки медленно, спокойно опустились. Взгляд оленя растаял в слепящем золотом свете под закрытыми глазами. На измученном лице Артура Моргана, изрезанном шрамами от ножей и пуль, глубокими морщинами и грязью, навсегда застыла слабая, едва заметная, но абсолютно мирная улыбка человека, который наконец-то вернулся домой.

Солнце полностью поднялось над хребтом Роанок-Ридж, заливая ярким, теплым светом распростертое на скале тело человека, который проиграл свою жизнь, но в самом конце, вопреки всему, выиграл свою душу. Его дневник лежал в сумке Джона, и его исписанные страницы ждали, когда их откроет и прочитает другая рука. Но самое важное, самое глубокое и истинное навсегда осталось здесь, на этих залитых кровью камнях, бесследно растворившись в прохладном утреннем ветре, который мягко, словно материнская рука, перебирал волосы мертвого стрелка.

Комментарии: 0