Деревня Забытое умирала долго и мучительно, как старый зверь, загнанный в капкан. Сначала закрылась школа — дети уехали с родителями в город, и звонкий смех перестал отражаться от покосившихся заборов. Потом развалился клуб, где когда-то крутили кино и играли гармонисты. Остались только старики, доживающие свой век в домах, которые медленно врастали в сырую, равнодушную землю. Среди этих развалин, в самом конце единственной улицы, стоял дом Агафьи. Она была здесь чужой, пришлой, поселившейся в заброшенной избе лет десять назад. Никто не знал, откуда она взялась, да и не спрашивал — у каждого своего горя было по горло. Агафья жила тихо, почти не показывалась на люди, а если и выходила, то куталась в бесформенный серый платок, пряча лицо. За это её и не любили, считая то ли юродивой, то ли ведьмой, то ли просто беглянкой от какой-то страшной жизни. Местные обходили её дом стороной, потому что даже воздух там, казалось, был плотнее и холоднее, чем в остальной деревне. Особенно летом, в самую жару, когда над заболоченным прудом поднимался тяжёлый дух гниющих водорослей, а в воздухе стоял непрерывный, тонкий, сводящий с ума звон.
В то лето звон был особенно густым. Стояла невыносимая духота, и мухи плодились с какой-то противоестественной жадностью. Они были повсюду: жирные, с переливающимися синими и зелеными брюшками, они облепляли оконные рамы, кружили под потолком, тонули в кружках с недопитым чаем. Их монотонное жужжание сливалось в один непрерывный, вибрирующий гул, от которого болела голова и хотелось закричать. Но в доме Агафьи было тихо. Не просто тихо, а глухо, как в склепе. Липкие ленты, развешанные под потолком, оставались девственно чистыми. Ни одна муха не пересекала порог этой избы. Это замечали все, но говорить об этом боялись, словно само упоминание этого факта могло навлечь беду. Лишь иногда, проходя мимо, кто-нибудь из старух крестился быстрее обычного, чувствуя спиной, как из темных окон Агафьиного дома веет не просто холодом, а абсолютной, звенящей пустотой. Пустотой, которая поглощает любой звук.
Гришка был местным дурачком. Так его звали за глаза, а в глаза — просто Гришкой-механиком, потому что было ему тридцать пять, и в свои редкие светлые промежутки он действительно мог починить любой трактор или мопед. Но светлые промежутки случались всё реже. Он жил с вечно пьяным отцом на краю деревни и часто, когда отец буянил, уходил бродить по полям и заброшенным сараям. В тот день он нашел в старом сеновале дохлую кошку. Она лежала на боку, оскалившись в последнем беззвучном мяуканье, а на её остекленевшем глазу, лениво потирая лапки, сидела муха. Огромная, с блестящим, словно отполированным, черным телом и странной, медлительной грацией. Гришка смотрел на неё завороженно. Что-то было не так. Муха не просто сидела. Она, казалось, смотрела на него в ответ. Смотрела сложными, фасеточными глазами, в которых отражался искаженный, разбитый на тысячи фрагментов мир. Он протянул руку. Муха не улетела. Он коснулся её пальцем, и она медленно, словно нехотя, переползла на его ладонь. Крошечные коготки цепко ухватились за линии жизни. В этот момент Гришка ощутил странное, пугающее родство с этим существом. Жужжание в его голове, постоянное, как дыхание, на секунду стихло. Он осторожно сжал ладонь в кулак, чувствуя, как муха бьется внутри мягко и влажно. Это было приятно. Это было начало.
Он принес её домой, в свою каморку за печкой, и посадил в стеклянную банку из-под маринованных огурцов. Завинтил крышку с пробитыми дырочками. Муха не билась о стекло, как другие её сородичи. Она спокойно сидела на дне, чистила крылышки. Гришка часами смотрел на неё. Затем он начал ловить других мух и подсаживать в банку. Наблюдать за ними было невероятно интересно. Их суетливое, бессмысленное мельтешение успокаивало его собственные мечущиеся мысли. Он начал экспериментировать. Отрывал им крылья и смотрел, как они беспомощно ползают по кругу. Отрывал лапки. Это было не из жестокости, а из какого-то пытливого, почти научного любопытства. Он хотел увидеть, как устроена эта простая, назойливая жизнь. Когда он впервые аккуратно, кончиком ржавой иглы, отделил голову мухи от тельца, его поразило то, с какой механической отрешенностью тело продолжало ползти, пока лапки не застыли в воздухе. Но настоящий, леденящий кровь восторг он испытал, когда игла вошла в огромный, переливающийся глаз. Раздался тихий, почти неслышный хруст, и на кончике иглы осталась крошечная капля прозрачной жидкости. Слепая муха замерла, а затем начала кружить на месте, натыкаясь на другие тельца на дне банки. В её движениях появилась особая, трагическая потерянность. Гришка улыбался. Он создал первую муху без глаз.
С этого дня его мания обрела цель. Ловля мух стала ритуалом. Он мастерил крошечные операционные столы из спичечных коробков, затачивал иглы до микроскопической остроты. Он работал часами, высунув язык от усердия, аккуратно, как заправский хирург, удаляя мухам глаза. Каждая операция требовала твердой руки и полной концентрации. Сначала у него получалось плохо — мухи погибали от шока. Но со временем он набил руку. Он научился делать это так быстро и чисто, что большинство его пациентов выживало. Они ползали в большой картонной коробке, десятки, а потом и сотни мух, лишенных зрения. Он вывел новую породу. Они не пытались взлететь, не реагировали на свет. Они просто ползали, вяло и бесцельно, иногда замирая на долгие часы. Их мир сузился до шершавого картона под лапками и густого запаха гниющей еды. Он стал их пастырем. У него была тайная, совершенная экосистема, которой он управлял. Он чувствовал себя богом, но богом милосердным — он избавил их от хаоса зрения, от бессмысленной погони за светом, от страха перед мухобойкой. Он дал им покой.
Однако покой Гришки был нарушен пропажей. Проходя как-то раз мимо дома Агафьи, он заметил нечто странное. На подоконнике, за мутным, немытым стеклом, стояла банка. В ней не было ни еды, ни варенья. Она была наполнена мухами. Но они не ползали. Они сидели совершенно неподвижно, все повернувшись в одном направлении — туда, где в глубине темной комнаты угадывался силуэт старухи. Они словно молились. Гришка прилип к забору. Он видел, как Агафья подошла к окну, взяла одну муху толстыми, узловатыми пальцами, поднесла к самому лицу и что-то зашептала. А потом она сделала то, от чего у Гришки всё похолодело внутри. Она развернула муху брюшком кверху и аккуратно, ногтем, отделила её голову. Тельце она бросила обратно в банку, к остальным, а голову положила в отдельную, маленькую жестяную коробочку. Гришка отпрянул. Он вдруг увидел в ней не страшную ведьму, а соперницу. Она делала то же, что и он, но по-другому. Её знание было иным, более древним, более радикальным. Она не просто лишала зрения, она отсекала сам источник сигнала, центр управления. Она создавала покой абсолютный. Это было одновременно и откровение, и вызов. Его мир, где он чувствовал себя творцом, рухнул. Он понял, что он лишь жалкий дилетант, а истинная власть над этой формой жизни сосредоточена в руках молчаливой старухи.
Ночью Гришка не мог уснуть. Сквозь дыры в шифере он видел звезды, и они казались ему такими же слепыми, как и его мухи. На следующий день он решился. Он дождался, когда Агафья, шаркая, вышла к колодцу за водой, и, перемахнув через низкий плетень, юркнул в сени её избы. В нос ударил запах — не гнили, а сухой, едкой травяной пыли, старого воска и чего-то ещё, металлического, похожего на запах старой крови. Он прошел в горницу. Там, на столе, покрытом пожелтевшей клеенкой, выстроилась целая коллекция. Десятки коробочек, баночек и пузырьков. В одной, под лупой, были разложены мушиные крылья, отсортированные по размеру. В другой — крошечные лапки. Но главное было в центре. Там стояла глубокая тарелка, а в ней, в какой-то маслянистой, сладко пахнущей жидкости, плавали они. Головы. Десятки, сотни мушиных голов. Все они были обращены вверх, и их сложные глаза, казалось, ловили тусклый свет, просачивающийся сквозь грязные занавески. В этом зрелище была какая-то жуткая, трансцендентная красота. Гришка почувствовал головокружение от восторга и ужаса. Он понял, что ему не нужны головы. Ему нужна была её тайна.
Он услышал шарканье шагов за спиной и обернулся. В дверях стояла Агафья. Платок сполз с её головы, и он впервые увидел её лицо. Оно было изрезано глубокими, как шрамы, морщинами, но самым страшным были её глаза. Или то, что было на их месте. Глазницы были пусты. Их прикрывали сморщенные, дрожащие веки, которые она изредка приоткрывала, демонстрируя абсолютную, розоватую пустоту. Она была слепа. И Гришка в один миг всё понял. Понял, почему мухи не залетали в дом, почему она собирала их головы, почему сидела в вечной тьме. Она не отгоняла мух. Она была ими. Она была абсолютным воплощением того покоя, к которому он так неосознанно стремился. Её сознание, не замутненное визуальным шумом мира, слышало иные ритмы. Она слышала частоту мушиного гула, этого вечного, пронизывающего всё сущее жужжания, которое держит реальность в напряжении. И чтобы обрести покой, нужно было не уничтожить мух, а лишить их способности издавать этот звук, прервать связь. А для этого нужно было отделить источник сигнала — голову. Но она не могла видеть свою цель, поэтому она создала совершенный живой магнит. Она питала эти отрубленные головы своей энергией, и они, как локаторы, притягивали к ней живых мух.
— Ты пришел рано, — прошамкала Агафья, и её голос был похож на шорох сухих крыльев. — Еще не готов.
Она не спрашивала, кто он. Она и так всё знала. Она протянула ему трясущуюся руку, и Гришка увидел на её ладони нечто невообразимое. Это была муха. Но муха, какой он никогда не видел. Она была размером с грецкий орех, и её тело было не черным, а переливалось всеми оттенками гнили — фиолетовым, болотным, бурым. Но главными были её глаза. Вернее, их отсутствие. На месте глаз зияли две идеально ровные, гладкие, словно отполированные, черные впадины. Это была не просто слепая муха. Это была муха из абсолютной пустоты, муха-ноль, муха — центр покоя. Из её впадин не исходило ничего. Ни звука, ни вибрации, ни жизни. Это была черная дыра в мире насекомых. И эта пустота засасывала в себя весь окружающий гул.
— Вот, кого ты искал, — прошептала старуха. — Она ждала тебя.
Агафья протянула ему эту муху, и Гришка, как загипнотизированный, взял её. Её тельце было твердым и неожиданно горячим, словно внутри билось крошечное сердце. В тот момент, когда его пальцы сомкнулись вокруг существа, мир рухнул. Он услышал Жужжание. Не тот надоедливый писк, что стоял над прудом, а фундаментальный, низкочастотный гул, исходящий из самого ядра бытия. Это был звук гниения, распада, бесконечного пожирания и размножения, звук самой энтропии. Он пронизывал всё: стены, воздух, его собственный мозг. Это было невыносимо. Гришка закричал и упал на колени. Агафья стояла над ним, и её пустые глазницы, казалось, сияли торжеством. Она преодолела Жужжание, пожертвовав зрением, отгородившись от мира. Она нашла покой в слепоте. Но этого было мало. Покой был возможен только в абсолютной изоляции. И теперь она передавала ему своё знание, свою ношу. Она создала истинную муху без глаз, и это существо стало ключом. Ключом к порогу, за которым не было ничего, кроме Жужжания и тишины.
Он не помнил, как оказался дома. Всю ночь он провел в своей каморке, глядя на муху. Она сидела неподвижно, но ему казалось, что черные впадины её глазниц расширяются, затягивая в себя весь свет из комнаты. Он больше не мог слышать ничего, кроме гула. Голос отца, лай собак, шум ветра — всё это было лишь рябью на поверхности этого чудовищного, всепоглощающего звука. Он понял, что сходит с ума. Слепота Агафьи была спасением. Но он не мог дождаться, пока старость или болезнь лишит его зрения. Ему нужно было сделать это сейчас, немедленно, чтобы разорвать эту звуковую пытку. Решение было простым и единственным. Он достал свою самую острую иглу, ту, которой он оперировал мух, и поднес её к лицу. В отражении самовара он увидел свои глаза, полные животного ужаса, и муху, сидящую на его плече. Она, казалось, одобрительно шевелила крылышками. Жужжание становилось невыносимым, оно достигло крещендо, оно вибрировало в каждой клетке его тела, угрожая разорвать его на куски. И тогда он, собрав всю свою решимость, нанес удар.
Дикая, ослепляющая боль пронзила его мозг, но почти сразу же наступила тишина. Божественная, абсолютная, плотная, как вата, тишина. Жужжание исчезло. Исчезло всё. Он откинулся на спину, чувствуя, как по щекам текут теплые струйки. Он сделал это. Он обрел покой. Он лежал в темноте, лишенный зрения, и впервые за долгое время его разума не касалось ничто. Ничто, кроме одного ощущения. Легкого, почти невесомого прикосновения крошечных коготков. Муха ползла по его лицу. По щеке, по переносице. Она остановилась прямо на его губе. Он не мог её видеть, но он знал, что она смотрит на него. Смотрит своими несуществующими глазами. Он ощущал, как воздух вокруг наполняется чем-то новым. И в этой абсолютной, блаженной пустоте, где больше не было света, из черных впадин слепой мухи начал рождаться новый мир. Мир, сотканный из осязания и вкуса, мир вечной, непроглядной тьмы, в котором больше не было места человеку, но было бесконечно много места для того, чтобы просто быть, неподвижно, как Агафья, в центре паутины, впитывая вибрации нового, неведомого бытия. Где-то далеко, на самом краю сознания, вроде бы хлопнула входная дверь и раздался пьяный крик отца, но этот звук был уже из другой, оставленной навсегда жизни. Теперь его вселенной была муха, а компасом — её слепые, всевидящие впадины.