Полуденное солнце Мадрида било в окна отеля «Гран Виа» с той особенной, беспощадной ясностью, какая бывает только в Испании в начале июля. Эрнест Хемингуэй стоял у распахнутого настежь балкона, и горячий ветер, пахнущий нагретым камнем, оливковым маслом и далёкой пылью Кастилии, трепал его седеющую бороду. Номер был уже почти пуст: два кожаных чемодана стояли у двери, пишущая машинка убрана в футляр, на столе — только бутылка «Вальдепеньяс», наполовину опустошённая, и гранёный стакан с тёмным вином. Завтра утром поезд унесёт его на север, к французской границе, прочь от этой выжженной земли, которая за последние годы стала ему ближе, чем многие места, где он родился и вырос.
Испания умела держать. Она вцепилась в него когтями ещё в двадцать третьем, когда он, молодой корреспондент, впервые увидел Пиренеи, и с тех пор не отпускала. Здесь была война, была коррида, были друзья — живые и мёртвые. Здесь он написал свои лучшие и самые горькие строки, здесь потерял часть себя и нашёл что-то ещё, чему до сих пор не мог подобрать точного имени. Теперь он уезжал, зная, что этот отъезд — не просто очередное путешествие. Что-то кончилось, и он чувствовал это с той же остротой, с какой опытный матадор ощущает момент, когда бык уже обречён, но ещё стоит на ногах.
Он отошёл от окна, взял стакан и сделал глоток. Вино было прохладным, несмотря на жару, — он велел подать его прямо из погреба. Кисловатый, земной вкус отдавал дубом и теми самыми красными холмами Ла-Манчи, где Дон Кихот когда-то сражался с мельницами. Хемингуэй усмехнулся про себя. Старый идальго был прав: ветряные мельницы — чертовски опасные противники. Особенно когда ты сражаешься с ними всю жизнь.
Он опустился в кресло, обитое выцветшим бархатом, и вытянул длинные ноги. Сегодня был день прощания, но он не планировал пышных жестов. Утром он сходил в Прадо, постоял перед «Расстрелом 3 мая» Гойи — тёмное полотно, от которого невозможно оторваться, где человек в белой рубашке вскидывает руки перед дулами французских ружей, а фонарь посреди ночи выхватывает из мрака только кровь и ужас. Он стоял там почти час, чувствуя, как глухо бьётся сердце. Война всегда была рядом с ним, с той самой ночи под Фоссальтой, когда австрийская мина превратила его тело в решето. Гойя знал. Испанцы вообще знали о смерти то, чего не понимали его соотечественники: смерть — не конец, а часть танца, фигура, которую нужно исполнить с достоинством.
Потом он зашёл в маленькую таверну на Калье-де-лос-Кучис, где его знали и не задавали лишних вопросов. Хозяин, толстый лысеющий человек по имени Анхель, молча поставил перед ним тарелку с хамоном и мисочку маслин. Хемингуэй съел всё медленно, смакуя солёный жир ветчины, тающий на языке, и запил холодным пивом. В такие моменты он думал, что если и существует совершенное счастье, то оно состоит из вот таких простых вещей: еда, вино, тишина и покой где-то глубоко внутри, который, увы, посещал его всё реже.
— Дон Эрнесто, — сказал Анхель, когда он уже собирался уходить, — в прошлом году вы оставили у меня книгу. Я храню её.
Хемингуэй нахмурился, пытаясь вспомнить.
— Какую книгу?
— Вашу. «И восходит солнце». Один клиент принёс, просил подписать, но вы тогда торопились.
Анхель вытащил из-за стойки потрёпанный томик в мягкой обложке. Хемингуэй взял его, перевернул. Английский текст смотрелся чуждо среди бутылок и медных кастрюль таверны. Он вытащил из кармана огрызок карандаша и на мгновение задумался. Потом написал на форзаце: «Анхелю, который знает, что такое хорошо приготовленная ветчина и настоящая дружба. Эрнест Хемингуэй. Мадрид, июль 1939». Он протянул книгу обратно, и лицо хозяина расплылось в улыбке, обнажив щербатые зубы. Эта простая благодарность была приятна и горька одновременно. Кто знает, увидит ли он ещё когда-нибудь этот прокуренный зал, эти медные сковороды на стенах, эти бутылки с яркими этикетками?
К вечеру жара начала спадать, и Хемингуэй вышел из отеля, решив пройтись пешком до Пуэрта-дель-Соль. Мадрид бурлил: женщины в чёрных кружевных мантильях, мальчишки, торгующие газетами и лотерейными билетами, солдаты с усталыми лицами, вернувшиеся с фронтов гражданской войны. Война официально закончилась всего несколько месяцев назад, в апреле, и город всё ещё носил её шрамы. Фасады некоторых зданий были ободраны осколками, кое-где виднелись следы пуль — мелкие, словно оспины на камне. Хемингуэй знал, что под внешним спокойствием бурлят тёмные воды: победители сводили счёты, побеждённые прятались, доносы писались в тех самых кафе, где раньше обсуждали поэзию и корриду. Он написал достаточно статей и репортажей об этой бойне, чтобы не питать иллюзий. Испанская земля впитала кровь сотен тысяч, и шрамы эти останутся на поколения.
Он свернул на узкую улочку, где пахло жареным миндалём и углём, и внезапно остановился. Из открытой двери мастерской доносился стук молотка по металлу — чёткий, ритмичный, как сердцебиение. Хемингуэй заглянул внутрь. Пожилой жестянщик лудил кастрюлю, и его движения были точны и неторопливы, словно он дирижировал оркестром. Писатель постоял минуту, наблюдая за работой, и вдруг ощутил острый приступ зависти. Этот человек знал своё ремесло. Он делал вещь, которую можно потрогать руками, которая прослужит годы, которую купят за честные деньги и будут варить в ней суп. А что оставит он, Хемингуэй, после себя? Слова на бумаге. Да, возможно, некоторые из них правдивы и долговечны, но разве они могут сравниться с простой медной кастрюлей, которая будет кормить семью? В такие моменты сомнение, это вечное проклятие пишущего человека, наваливалось на него всей тяжестью. Он встряхнулся, как пёс, выходящий из воды, и пошёл дальше.
На Пуэрта-дель-Соль было людно и шумно. Он купил у разносчика вечернюю газету, пробежал глазами заголовки. Ничего нового: всё та же смесь лжи, полуправды и редких крупиц истины. Мир катился к новой войне, и это было ясно любому, кто умел читать между строк. Хемингуэй свернул газету и сунул её под мышку. Он слишком много знал о том, как начинаются войны: с маленьких фальшивых провокаций, с пламенных речей политиков, с молчания тех, кто должен был кричать. Писатель обязан кричать — это была его старая аксиома, — но даже самый громкий крик тонет в гуле орудий.
Он зашёл в кафе «Ла Венатория», где любил сидеть ещё до войны, и сел за свой обычный столик в углу. Кельнер, старик с лицом как печёное яблоко, принёс ему чёрный кофе и рюмку бренди. Хемингуэй закурил сигару и уставился в окно, за которым прохожие текли двумя нескончаемыми потоками. Сегодня он хотел побыть один. Он думал о том, что Испания научила его главному: поражение может быть достойнее победы. Трагедия — не в падении, а в том, как ты поднимаешься. Или не поднимаешься вовсе. Старый рыбак из его ещё не дописанной повести — смуглый, с голубыми глазами и шрамами на руках — уже жил в нём, и он знал, что этот рыбак выйдет в Гольфстрим один, и вернётся ни с чем, и всё равно не будет сломлен. Рыба — это прекрасно. Но и скелет рыбы может рассказать историю, если её уметь прочесть.
За соседним столиком двое испанцев негромко спорили о бое быков. До Хемингуэя долетали обрывки фраз: «…бесстрашный, но без искусства», «…он работал близко к рогам, как истинный мачо». Он прислушался помимо воли. Коррида была его давней страстью, ритуалом, в котором он видел суть испанской души: встреча жизни и смерти на маленьком круге песка, где нет места лжи. Он знал всех великих матадоров, дружил с некоторыми, и, боже, как же они все были молоды и как быстро уходили — кто от рога быка, кто от туберкулёза, кто от пули в гражданской войне. Хоселито, Бельмонте, Гранеро, Санчес Мехиас… Мёртвые имена, которые звучали теперь как эхо далёкого колокола. Однажды он написал, что бой быков — не спорт, а трагедия. Бык умирает всегда, но матадор рискует разделить его участь каждую секунду. В этом и была суть: искусство обречённости, принятое добровольно.
Хемингуэй не заметил, как выпил бренди, и заказал ещё. Тишина в голове, которой он искал в таверне, так и не пришла. Мысли метались между прошлым и будущим. Через два дня он будет в Париже, в этой продуваемой сквозняками мансарде на Монпарнасе, которую он любил и ненавидел одновременно. Там его ждали рукописи, издатели и очередная порция проблем с Мартой — его третьей женой. Марта была великолепна: красивая, умная, с таким же твёрдым, как у него, характером, но именно это и создавало трения. Две кремниевые глыбы, высекающие искры. Он знал, что она не понимает его тяги к Испании, к этим пыльным городам, к запаху крови и чесноку. Она хотела Чикаго, Париж, Нью-Йорк. А его душа оставалась здесь, среди оливковых рощ и каменистых равнин, где мужчины разговаривали коротко, а женщины носили траур с таким достоинством, какое не снилось королевам.
Когда он вышел из кафе, уже смеркалось. Фиолетовые тени легли на мостовые, и жара отступила, уступая место той особенной вечерней прохладе, которая бывает только в Мадриде. В воздухе висела смесь ароматов: цветущий жасмин, выхлопные газы довоенных автомобилей, дымок от жаровен. Хемингуэй побрёл к отелю, но на полпути остановился. Ему вдруг нестерпимо захотелось увидеть арену. Не ту, Большую, где проводились главные корриды, а старую вентидеро на окраине, где он когда-то смотрел ночные новальяды — выступления начинающих матадоров при свечах и факелах. Он кликнул такси, и древний «Испано-Сюиза», тарахтя, повёз его по узким улочкам прочь от центра.
Арена стояла на пустыре, окружённая кривыми оливами, которые в сумерках казались сгорбленными старухами. Она была маленькой и обветшалой, днём тут, наверное, тренировались мальчишки, но сейчас здесь не было ни души. Хемингуэй отпустил машину и пошёл к деревянным воротам, которые оказались не заперты. Он толкнул их, и они со скрипом отворились. Песок на арене был ещё тёплым, он мерцал в свете первых звёзд, словно серый лунный ландшафт. Хемингуэй обошёл барьеру, потом вышел на середину круга. Здесь, где обычно бык встречал свою судьбу, было тихо, только где-то цикады выводили свою однообразную песнь.
Он стоял и смотрел на пустые скамьи для зрителей, на заколоченные окошки билетных касс, на выцветший плакат с именем давно забытого матадора. Эта арена была похожа на его собственное сердце — вытоптанная, видавшая виды, но всё ещё способная вместить страсть и боль. Он вспомнил, как однажды на такой вот новальяде молодой тореро, почти мальчик, получил страшный удар рогом в бедро, но сумел убить быка, прежде чем рухнуть на песок. Его унесли, а след на песке остался — тёмная полоса, впитавшаяся в землю. Вот что такое храбрость, подумал тогда Хемингуэй. Не отсутствие страха, а способность делать своё дело, когда страх разрывает тебя на части. «Gracia bajo presión», — прошептал он себе под нос. Достоинство под давлением. Его собственное определение мужества, которое он искал всю жизнь.
В кармане у него лежал плоский камешек, подобранный ещё утром на берегу Мансанареса, когда он ходил к мосту Сеговии. Камешек был гладкий, тёмно-синий, с белой прожилкой, похожей на молнию. Хемингуэй достал его и повертел в пальцах. Его коллекция камней, ракушек, сухих цветов, которую он возил с собой по всему миру, была своеобразным талисманом, попыткой удержать мгновения, сделать их осязаемыми. Этот камешек будет лежать у него на столе в Гаване, когда он вернётся на Финку. Он будет смотреть на него и вспоминать этот день — последний день на земле, которая приняла его как сына.
Он прошёл к барьере и сел на верхний ряд, положив руки на шершавое дерево. Сколько часов он провёл на таких трибунах, зарисовывая в блокноте детали: как пикадор вонзает пику в загривок быка, как бандерильеро, изогнувшись, втыкает свои дротики, как матадор, выровняв спину, выходит на финальную терцию — «моменто де ла вердад», момент истины. Всё это была жизнь в её самом концентрированном виде, освобождённая от шелухи, от мелких забот, от политики, от денег. Только человек и зверь, только сталь и мускулы, и на кону — смерть. Хемингуэй знал, что многие осуждают его за эту страсть, называя её варварством, жестокостью. Они не понимали, что смерть быка священна и что без этого ритуала быка вообще не существовало бы — он давно вымер бы как вид. Коррида была платой за право жить, и платили её самые сильные и гордые.
Сигара догорела, он затушил её о подошву ботинка и аккуратно спрятал окурок в карман — он старался не мусорить в местах, которые любил. Тишина арены давила на уши, но это была хорошая тишина, не пустая, а наполненная призраками былых сражений. Хемингуэй представил, как здесь ревела толпа, как мелькали платки, как звучали пасадобль и туш. Всё прошло. Он встал и в последний раз обвёл взглядом круг песка.
Внезапно он услышал шаги. Из-под арки, ведущей к загонам, вышел старик с метлой — сторож, которого он не заметил раньше. Старик приблизился и, узнав Хемингуэя, приподнял свою клетчатую кепку.
— Дон Эрнесто, — сказал он с хрипотцой, — я думал, вы уже уехали.
— Завтра, — ответил Хемингуэй. — Решил попрощаться.
Старик понимающе кивнул. В его глазах, выцветших, как старое вино, была та же мудрость земли, которую Хемингуэй искал и находил в испанских крестьянах, солдатах, официантах.
— Арена помнит вас, — произнёс сторож, и это прозвучало не пафосно, а просто, как констатация факта. — Здесь говорят, что вы — друг Испании.
— Я старался им быть, — сказал Хемингуэй, и его голос дрогнул. — Я написал о вас правду.
— Правду, — повторил старик, пробуя слово на вкус. — Это то, чего у нас теперь мало. Возвращайтесь, когда сможете. Здесь всегда найдётся для вас хорошее вино и хорошая коррида.
Хемингуэй пожал ему руку — сухую, твёрдую, как корень оливы, — и пошёл прочь, не оборачиваясь.
Обратно в центр он шёл пешком, не желая ловить такси. Улицы Мадрида оглашались ночной жизнью: звуки гитары из открытого окна, смех девушек, сидящих на балконе, далёкий цокот копыт — какой-то всадник торопился по своим делам. Город не знал, что один из его верных сынов уезжает, и вёл себя как обычно, небрежно и гордо. Это было правильно. Города не должны оплакивать тех, кто уходит, иначе они перестанут быть живыми.
Хемингуэй всё замедлял шаг. Он знал, что вернётся не скоро. Война в Европе была неизбежна, он чувствовал это нутром, а когда она начнётся, Испания останется нейтральной, зализывая свои раны. Возможно, он будет писать о новых фронтах, новых поражениях и новых героях. Но той Испании, которую он полюбил, — Испании молодости, голода и чистого идеализма — уже не существовало. Её убили в окопах на окраинах Барселоны, в бомбёжках Мадрида, в очередях за хлебом и в кабинетах политиков, которые торговали принципами, как скотом на ярмарке. Осталась другая Испания — суровая, израненная, но всё ещё стоящая на ногах. Её тоже можно было любить, но по-другому.
Он подошёл к отелю около полуночи. Портье дремал за стойкой. Хемингуэй взял ключ и поднялся в номер. В комнате было душно, он снова открыл балкон, впуская ночной воздух. На столе всё так же стояла бутылка. Он налил себе последний стакан и сел к столу. Спать не хотелось.
Он вытащил из чемодана свой старый блокнот в потрёпанной кожаной обложке и огрызок карандаша. Этот блокнот сопровождал его ещё с Греции, потом был в Турции, в Африке на сафари, во всех испанских городах, где он брал интервью у генералов и крестьян. Он открыл чистую страницу и замер. Что написать в последнюю ночь? Итог? Исповедь? План нового романа? Слова не шли. Вместо них перед глазами вставали картины: мост в Ронде, с которого сбрасывали фашистов; лицо старой женщины, которая дала ему глоток воды в выжженной Эстремадуре; огонь в камине в гостинице «Сантьяго» в Памплоне; утро в море у побережья Коста-Брава, когда он, пьяный от счастья, вытащил сеть, полную серебряной рыбы.
Он вдруг понял, что не хочет писать. Впервые за долгое время ему хотелось просто быть, просто помнить. Писательство — это всегда насилие над памятью, превращение живой материи в слова, которые мертвы, пока их не прочтёт кто-то, наделив собственным дыханием. Сегодня он не хотел убивать свои воспоминания, превращая их в текст. Он хотел, чтобы они остались живыми, пахнущими морем и хвоей, звучащими как колокол в полдень, осязаемыми как песок под босыми ногами.
Хемингуэй отложил карандаш и сидел неподвижно, глядя на тёмное небо за окном. Где-то вдалеке, над крышами Мадрида, висела луна — полная, жёлтая, как глаз быка перед ударом шпаги. В такие минуты он верил, что вселенная разумна и что его жизнь, несмотря на все её ошибки и нелепости, была частью какого-то огромного замысла, который ему не дано постичь до конца. Может быть, в этом замысле ему отводилась роль свидетеля — того, кто видел и запомнил, кто вынес всё и не отвернулся.
Он думал о людях, которых потерял. О Чинкве, о Дормане-Смите, о других ребятах из итальянского госпиталя, которые так и не дожили до перемирия. О своём отце, чей револьвер замкнул круг боли и слабости. О многих испанских друзьях, которые теперь лежали в безымянных могилах или гнили в тюрьмах. Все они оставили в нём свой след, как оставляет царапины песок, впитавший кровь…