ПРОЛОГ: ШЁПОТ СКВОЗЬ ДРУЗЬЯ
Читать онлайн БАЛАМОШКА В ОВРАГЕ. Читатель. То, что ты сейчас держишь в руках — не сказка и не шепот пьяниц у костра. Эти буквы писали не мной, а запекшейся кровью сорванных ногтей о сырой дощатый пол. Ты хочешь знать, что такое настоящий ужас? Ужас — это не когда монстр выпрыгивает из темноты. Ужас — это когда ты просыпаешься в три часа ночи от того, что собственная рука сжимает твой же горло, а губы шепчут «Баламошка идет». Эта история заставит тебя бояться зеркал, собственных детей и тишины в доме престарелых. После нее ты будешь вздрагивать от скрипа половиц и проверять замки по десять раз. Твой пульс станет ритмом похоронного марша. Инициалы рассказчика выцарапаны на изнанке твоих век. Листай дальше. Ты сам этого хотел.
Создан на основе «эффекта зловещей долины», психологии страха и реальных феноменов массового психоза (с отсылкой на «Танцующую чуму» 1518 года и мрачные архивные записи деревенских хроник)
Данный рассказ базируется на реальных событиях, произошедших в октябре 1987 года в селе Медвежий Угол (Архангельская область, Холмогорский район). Изучая архивы районной психоневрологической больницы № 6, автор наткнулся на дело о «коллективной асфиксии». Согласно показаниям единственной выжившей, пять человек были найдены в подполе заброшенной школы. Их лица были обращены внутрь собственных тел (ретрофлексия шеи под углом 120 градусов при жизни). Врачи списали это на «судорожный синдром неизвестной этиологии». Однако местные жители до сих пор обходят старый овраг, названный «Баламошкина канава», стороной. Следственная группа нашла на стенах фосфорные отпечатки детских ладоней, хотя детей в том доме не было. Факты переплавлены здесь в металл страха, имена изменены, чтобы мертвые могли покоиться с миром, но они не покоятся. Они смотрят сквозь строки.
ГЛАВА 1. ПРОКЛЯТИЕ ТИХОЙ ВОДЫ
Петр Игнатьевич Гордеев не верил в чертей. Будучи главным лесничим Медвежьего Угла, он верил в гнилые пни, клещей и сырость, от которой отказывали мосты «Москвича». Но в тот вторник, когда с неба сорвался первый лист, пахнущий не увяданием, а тухлым мясом, Петр понял: пришло что-то неправильное.
Он сидел на крыльце правления, пил чай из эмалированной кружки. Сахар хрустел на зубах как мел.
— Ты чего, дядя Петя? — спросила продавщица Клавдия Фроловна, заматывая селедку в газету. — Сидишь, как баламошка.
Это слово ударило по ушам. Баламошка. В их деревне так звали полоумного Федьку Соплякова, который еще в пятьдесят третьем, говорят, ушел в лес и вернулся с вывернутыми наизнанку веками. «Смотрит внутрь себя», — крестилась баба Нюра. Федька потом умер в сарае, захлебнувшись собственной слюной, но перед смертью успел прошептать главврачу: «Он не в чаще. Он в капле росы на твоём подоконнике».
Петр сплюнул.
— Полно врать, Клавдь. Не было никаких баламошек. Психоз. Голод тридцать третьего всех перекосил.
Клавдия пожала плечами и ушла, оставив за собой запах формалина и линялой ткани. Петр не знал, что Клавдия той же ночью подойдет к колодцу и, глядя на отражение луны, начнет методично вгрызаться зубами в собственные запястья, приговаривая: «Чтоб не слышать, чтоб не чувствовать зов».
Домой Петр возвращался через овраг. Название «Баламошкина канава» придумали дети, но после того, как в семьдесят девятом там нашли труп объездчика Степана — с разорванной в улыбке глоткой, хотя вокруг не было ни зверя, ни человека, — взрослые обходили канаву за версту.
— Ерунда, — бормотал Гордеев, но шаги сами свернули с тропы. Мох на камнях шевелился. Шевелился без ветра, как будто тысячи крошечных червей поднимали и опускали зеленые шкурки.
Он увидел её. Ребенок. Девочка лет восьми в драном пальто, сидевшая на корточках у ручья. Лица не было видно — только белые, фарфоровые завитки волос, не золы, нет, а именно фарфора, который отсвечивал синим в сумерках.
— Эй, — окликнул Петр. — Потерялась? Как звать-то?
Девочка повернула голову. Плавно. Слишком плавно — как сова. Лицо было нормальным: веснушки, грязные щеки. Только глаза… Глаза смотрели внутрь него. Не на него — сквозь кожу, сквозь ребра, прямо на пульсирующую дуру, которую называют душой.
— Баламошка, — сказала девочка голосом беременной женщины. — Дядя Петя, вы же сами меня назвали.
И Петр побежал. Он бежал, раздирая лицо о ветки, слыша за спиной не шаги, а чавканье сырой земли. Когда он влетел в свою избу, сердце колотилось о позвоночник, на губах была пена. Жена, Зинаида Петровна, сидела за столом и ровно, с жуткой методичностью выкладывала спички в круг.
— Зина? — выдавил он.
— Тише, — сказала она, не поднимая головы. — Он любит, когда тихо. Он учит нас убирать лишнее. Глаза — лишнее. Язык — лишний. Только дыхание. Чистое дыхание.
Петр отшатнулся. На стене висело зеркало. Вместо его отражения в зеркале сидела та девочка и улыбалась. У нее не хватало зубов, а из дёсен лезла черная шерсть.
На деревню опускалась ночь, которой не было в календаре.
В ту ночь Клавдия Фроловна была найдена мужем в колодце. Она не утонула — она приклеилась лицом к зеркальной глади воды. Спасатели вытащили тело, но кожа от лица осталась в колодце. Она плавала там, как медуза, и губы ее беззвучно шевелились: «Считайте. Считайте свои вдохи».
А Петр заперся в чулане. Он слышал, как в соседних домах люди начинают кричать одним и тем же голосом: голосом ребенка, потерявшего куклу. Он затыкал уши ватой, но вата начинала шевелиться.
«Баламошка». Теперь он знал, что это не ругательство. Это — статус. Прижизненный статус души, которую начали вытягивать через нос.
ГЛАВА 2. ТАНЕЦ ВЫВЕРНУТЫХ СУСТАВОВ
К утру среды в Медвежьем Углу не работал ни один телефон. Встревоженный начальник райотдела майор Евгений Валерьянович Нестеров прислал наряд — сержанта Семина и водителя Крюкова. УАЗик завяз в грязи за три километра до села. Дальше пришлось идти пешком.
— Фу, чем воняет? — поморщился Семин, двадцатидвухлетний парень с прыщавым лицом. — Сероводород, что ли? Словно яйца тухлые.
Крюков, старый служака, молча взвел пистолет. Он уже бывал в таких местах. Там, где тишина становится материальной, лучше помалкивать и слушать.
Первым их встретил тракторист Григорий Лукич Мальцев. Он сидел на пороге своего дома и ровными, ювелирными движениями сдирал ногти с левой руки. Он улыбался безгубым ртом.
— Здорово, служивые, — сказал он. — А я вот… освобождаюсь. От скорлупы. Баламошка сказал, что внутри нас правда. Наружное — кожа да кости. А внутри — мёд. Вы не хотите мёду?
— Вырубился, — прошептал Семин, хватаясь за рацию. Рация шипела, как кипящий суп, и сквозь шипение пробивалась детская песенка, спетая наоборот.
Крюков ударил Григория прикладом, но тот даже не моргнул. Глаза его были закатаны так глубоко, что виднелась бархатистая изнанка век. Он начал ползти на четвереньках, выгибая позвоночник кверху — поза, невозможная для человека без переломов.
Они нашли остальных в здании бывшей начальной школы. Дверь была сорвана с петель не снаружи, а изнутри, причем дерево было исцарапано ногтями так, будто его строгали рубанком.
Внутри стоял запах озона и варенья. Три тела: Павел Зуев (27 лет, механизатор), его жена Дарья (25 лет) и старая нянька Матрёна Степановна (под 80). Они стояли на коленях в круге, образованном собственными испражнениями и вырванными волосами. Но самое страшное было не в этом. Они дышали синхронно. Вдох — выдох. Грудные клетки вздымались с точностью швейцарского метронома.
Матрёна подняла иссохший палец, на конце которого распух заусенец размером с вишню.
— Входи, мальчик, — сказала она Семину. — Нам не хватало семи. Баламошка любит число семь. Семь, как семь дырочек в голове. Пока дышишь — ты раб. Перестань дышать — станешь им.
Семин попятился. Тут он заметил стену. Стена покрыта иероглифами, но не краской — ногтевым срезом. Там было написано одно и то же слово, вырезанное с физиологической невозможной тщательностью: «ПОКАЯНИЕ». Но это слово читалось как по-русски, так и если смотреть на него вверх ногами. Вверх ногами оно превращалось в лицо. Лицо без носа, с глазами на лбу.
Из дымохода посыпалась сажа. Сажа падала не вниз, а в стороны, как будто гравитация в центре комнаты дала сбой. В центре сажа спрессовалась в фигурку. Ростом с десятилетнего. Босой. На пепельном тельце были надеты рваные трусы, а лицо… лицо было копией лица девочки, которую видел Петр, но теперь оно не улыбалось.
Оно плакало черными слезами, которые прожигали дыры в половицах.
— Баламошка, — прошептал Крюков и выстрелил.
Пуля прошла сквозь фигурку и ударила в печку. Печка загудела басом. Фигурка рассыпалась на десять тысяч угольных блох, которые ринулись прямо в открытые рты молящихся. Павел Зуев издал звук, похожий на звук флейты, которую засовывают в мясорубку. Его челюсть отвисла до груди, а из горла полезли нити, похожие на вереск, на котором повисают мухи.
Баламошка говорил голосами всех сразу. Он говорил с той стороны, где время течет из будущего в прошлое:
— Вы назвали меня полоумным. Но полоумный — это полный ума. Полная тьма — это полный свет. Идите ко мне. Я открою вам люк. Люк в канализацию реальности.
Семин бросился к выходу, но дверь исчезла. На её месте была кожаная перепонка, теплая и пульсирующая, как барабанная перепонка гиганта. Крюков стоял, опустив пистолет, и по его щекам текли слезы умиления.
— Господи, — сказал майорский водитель. — Какая красивая боль. Почему я никогда раньше не чувствовал, что мой позвоночник — это фаллический символ смерти?
Это была последняя человеческая фраза, сказанная в этом здании.
ГЛАВА 3. ВЕЧЕРЯ ПЛОТИ В ПОДПОЛЕ
Петр Гордеев прополз под полом собственной бани три часа. Он пытался уйти из деревни, но каждый раз, когда он видел просвет между деревьями, просвет моргал. Лес не кончался. Лес напоминал внутренность пищевода.
Зинаида, его жена, больше не говорила по-русски. Она сидела на печи и раскачивалась, издавая звуки, похожие на звуки дельфина, только дельфин не может выть так тоскливо. Она выцарапала на своем животе звезду. Шестиконечную, но каждый луч упирался ей в пупок.
— Петя, — вдруг произнесла она человеческим голосом, от которого у него похолодели яйца. — Он сказал, что можно не умирать. Только надо поменять носитель. Подари ему мою утробу. Она пустая. Детей не родили. Для чего еще женщина?
Петр схватил топор. Он не хотел убивать жену. Он хотел убить то, что забирало её слова. Он вбежал в горницу и замер. За столом, на том самом месте, где вчера лежали спички, теперь лежало Евангелие. Оно было открыто на пятой главе От Матфея, но слова были перекрашены. Вместо «Блаженны нищие духом» было написано «Блаженны полоумные, ибо они увидят изнанку».
В сенях заскреблась мышь. Мышь была человеческих размеров. Это был тракторист Григорий. Он уже содрал всю кожу с рук и теперь натягивал её на палку, как флаг.
— Петь, смотри, — хрипел Григорий, — дрыгается ещё. Живучая. А баламошка говорит, что внутри нас гниль. Надо выпустить гниль, чтобы осталась карамель. Лизни, Петь.
Петр всадил топор в стену рядом с головой Григория, только для того, чтобы остановить приближение. Григорий даже не моргнул. Он лизнул собственную оторванную икру, как эскимо.
И тогда Петр побежал в подпол. Тот самый подпол школы, который он клялся не вспоминать. В подполе было темно, но темнота звучала. Звучала как матка. Там уже были люди. Крюков (который вырвал себе глаз и теперь смотрел оставшимся прямо в ту сторону), Семин (у него из ушей рос папоротник), нянька Матрёна (она кормила грудью курицу).
— Замыкайте круг, — сказал голос. Голос ребенка, который выучил все языки мира, чтобы сказать одну единственную фразу: «Вы никто».
В центре подпола стояла лужа. Но не водяная. Пластичная, как ртуть, но теплая, как только что отрубленная шея. В луже шевелились черты.
Петр хотел закричать, но понял, что крик — это еще один вход для него. Он зажал рот и нос, перестав дышать. В легких взорвалась боль, звездочки побежали перед глазами. Сквозь удушье он услышал голос жены:
— Смотри, Петя. Он пришел за твоей глупостью. Ты всегда был баламошкой. Просто скрывал.
Из лужи поднялось Существо. Оно было похоже на скелет сельского учителя, которого закопали в силосе. Позвоночник был повернут шипами наружу. Вместо пальцев — шприцы без игл. Оно подошло к Петру и прошептало напрямую в мозг то, что пишут в загробном мире под диктовку дьявола:
«До рождения ты помнил всё. Смерть стерла память. Я — та память. Я — баламошка. Я — тошнота перед первым криком. Обними меня».
Петр обнял. Внутри него что-то хрустнуло. Его «я» потекло, как подтаявшее масло, заполняя трещины существа. Он увидел себя со стороны: стоящим в углу, с закатившимися глазами, из которых текли уже не слезы, а личинки комнатной мухи. И в этот миг он перестал бояться. Потому что понял: страх — это тоже один из способов дыхания. А баламошка учит не дышать.
ЭПИЛОГ (ЗАДЫХАНИЕ НА ПОСЛЕДНЕЙ СТРАНИЦЕ)
Очнулся я в морге. 18 октября 1987 года. Областная больница, Архангельск.
Рентген показал аномалию: моя диафрагма была разорвана так, будто кто-то пытался выдрать легкие через рот. Из пятидесяти двух жителей Медвежьего Угла в живых осталось четверо. Я — четвертый. Остальные трое не разговаривают. Они сидят в палатах с зашитыми веками и шевелят губами в ритме «Раз-два. Раз-два». Санитарки говорят, что по ночам из общих коридоров выключают свет автоматически, но в палате номер 6, напротив, свет выключается сам. И тогда на стене появляется тень маленького девочки, которая играет с веревкой. Той самой веревкой, которую я видел в подполе. У нее нет лица. Только родинка на щеке, которая переливается всеми цветами разложения.
Я записываю это ночью. За окном — луна. Она похожа на раскрытый глаз трупа. Если вы читаете эти строки и вдруг почувствовали, что у вас заложило нос — не сморкайтесь. Не вздыхайте. Баламошка приходит к тем, кто судорожно ищет воздух. Замрите. Не дышите тридцать секунд. Если вы можете это сделать — вы ещё живы. Если нет… значит вы уже слышите шёпот «Семь, семь, семь…». Не надо оборачиваться. Ведь то, что стоит у вас за спиной, чтобы показать вам «полноту ума», не имеет спины. Оно всюду. Оно — в промежутке между вашим пульсом. И оно очень хочет, чтобы вы перестали бояться. Потому что без страха нет границы. А без границы вы — его.
Доброй ночи. Вы не сможете уснуть. И никогда больше не взглянете на тихого ребёнка в деревне без содрогания.