Пролог
Читать книгу онлайн Ледяная Утроба Реальные ужасы. Прежде чем ты перевернёшь страницу, знай: эта история не согреет тебя уютным новогодним огоньком. Она вползёт под кожу ледяными пальцами, заставит оглядываться на скрип половиц и вслушиваться в тишину. Мороз здесь не рисует узоры на стёклах — он высасывает жизнь из ещё трепещущих тел. Ты встретишь сугробы, но под ними не снег. Ты услышишь имя Святыги — и поймёшь, почему местные жители молятся, чтобы он обошёл их дом стороной. Беги вместе с Марийон по ледяной пустоши, но помни: в этой сказке счастливый финал — лишь отсрочка перед вечным холодом. И когда ты закроешь последнюю страницу, лёд уже будет внутри тебя.
Основано на реальных событиях
Эта книга — художественная интерпретация событий, произошедших в период с 14 по 31 декабря 1994 года в окрестностях деревни Заозёрная, Мурманская область, Российская Федерация. Материалы уголовного дела № 47-с/1995, рассекреченные в 2018 году, содержат показания единственной выжившей — Марийон Эмилии Хейккинен, гражданки Финляндии, 1981 года рождения. Официальное заключение экспертизы: массовое психотическое расстройство на фоне гипотермии. Неофициальные записки следователя Волкова, хранящиеся ныне в частном архиве, описывают иное. Семеро пропавших без вести. Трое найденных тел с неестественными улыбками, застывшими на почерневших лицах. Один свидетель, который до сих пор отказывается выходить на снег после заката. Следственный эксперимент 1996 года подтвердил аномалию: компас в запретной зоне вращается хаотично, записи диктофонов заполняются детским смехом, которого никто не помнит. Имена в этой книге изменены, но ледяной ужас, который вы почувствуете — настоящий. Он ждёт вас за порогом.
Глава первая. Белая тишина
Марийон никогда не думала, что холод может иметь вкус.
Железный рот «Газели», в которой они тряслись последние семь часов, выплёвывал клубы пара при каждом её выдохе — но пара почему-то не было. Только струйки инея, которые тут же рассыпались в воздухе, словно пепел. Она пошевелила онемевшими пальцами в варежках, слыша, как сухожилия скрипят, как старые половицы. Семнадцать лет. В семнадцать она должна была красить ресницы в ванной и спорить с матерью о длине юбки. Вместо этого она бежала через всю чёртову область с принцем, чья корона стоила дешевле её страха.
— Воды хочешь? — голос принца Алексея Бережного звучал слишком бодро для человека, который три дня назад спустил в казино отцовские миллионы.
Марийон посмотрела на пластиковую бутылку, затянутую льдом изнутри. Жёлтая жидкость застыла в каком-то неестественном движении — словно замерзала в момент, когда её пытались выплеснуть. Как в тех старых фотографиях из Чернобыля, где вода текла, но не падала.
— Не хочу, — прошептала она.
— Правильно, — водитель, назвавшийся дядей Мишей, повернул к ним обожжённое лицо. Шрамы под его левым глазом пульсировали в такт работе двигателя. — Потому что это не вода.
Марийон не спросила, что это. Не хотела знать. Она смотрела в заиндевевшее окно на белую бесконечность, которая поглотила Западное королевство — так они с Лёшей называли элитный посёлок под Выборгом, где мужчины в чёрных внедорожниках решали судьбы девочек, слишком красивых для торговли наркотиками. Отец Марийон, Эмиль Хейккинен, был одним из них. Он привёз её из Хельсинки, когда ей было шесть, и сказал матери, что та больше никогда не увидит дочь. Сказал — и не соврал. Семнадцать лет спустя Марийон нашла его пистолет в тумбочке, за пачкой финских леденцов, и поняла: сейчас или никогда.
— Дальше на колёсах не пройти, — дядя Миша затормозил так резко, что Лёша врезался головой в спинку сиденья. Тот самый Лёша Бережной, который обещал ей Париж и свободу, а привёз в богом забытую Заозёрную, где даже воздух, казалось, ржавел от холода. — До турбазы километра три лесом. Тропа есть, но… — он глянул на часы с треснувшим циферблатом, — вам лучше успеть до темноты.
— Почему? — спросила Марийон. И пожалела.
Водитель молчал целую минуту, разминая искривлённый палец. Когда заговорил, голос его стал ниже, словно кто-то внутри его горла перекрыл вентиль.
— Потому что после заката по этой тропе ходит тот, кто забирает непослушных детей. Святыга. Вы слыхали про него?
Марийон помотала головой. Лёша, который всю дорогу храбрился, вдруг побледнел так, что его веснушки стали похожи на следы от оспы.
— В каждой деревне свой дурак, — пробормотал он, но голос его дрогнул.
— Дурак, говоришь? — дядя Миша улыбнулся. И в этой улыбке не было веселья. Только обнажённые дёсны и дырки на месте трёх зубов. — Святыга — это не сказки для малышей. Это… — он запнулся, постучал пальцем по лбу, будто выковыривая оттуда слова, — это обещание. Зимнее. Вы знаете, почему в Заозёрной не держат собак? Почему после десятого декабря ни одна баба не выйдет во двор с ведром, даже если нужник переполнен?
— Почему? — прошептала Марийон.
— Потому что Святыга приходит за теми, кто видит. Собаки видят. И бабы видят. А после встречи со Святыгой они забывают, как смотреть. И как дышать. И как помнить, что их звали, когда они были живыми.
Тишина в салоне стала вязкой, как застывающий жир. Марийон слышала, как бьётся сердце Лёши — гулко, часто, как молоток сапожника. Она думала о том, что могла остаться в Хельсинки, могла позвонить в полицию, могла сделать тысячу вещей вместо того, чтобы довериться парню, который проиграл полмиллиона в покер и должен был этим деньгам не банку, а людям, которые носят перчалки даже летом.
— Пошли, — сказала она, толкая дверь.
Лёша не двинулся с места. Его глаза были широко открыты, но смотрели они внутрь, куда-то в череп, где рождался настоящий ужас — не тот, который кричит, а тот, который заставляет тело каменеть, превращая живого человека в статую.
— Лёша!
Он моргнул. Тряхнул головой. Улыбнулся — той улыбкой, которую Марийон уже начинала ненавидеть: жалкой и одновременно самоуверенной, будто он знал секрет, который превращал весь мир в плоский анекдот.
— Детские сказки, Мари. Святыга — это местный Дед Мороз на минималках. Подарочки приносит хорошим деткам…
— Он не приносит, — сказал дядя Миша из темноты кабины. — Он припасает. Вы поймёте разницу, если доживёте до утра.
Они вылезли под снег, который шёл не сверху, а откуда-то сбоку — горизонтально, будто кто-то невидимый тряс гигантскую перину, нацелив её прямо в их лица. Рюкзаки потянули плечи вниз, к земле, где уже собрались первые синие сумерки. Марийон взглянула на часы. Полчетвёртого дня. Солнце — если оно вообще было в этом мире — село час назад, просто незаметно для людей, привыкших к полноценному светилу.
Дорога, если можно так назвать протоптанную тропу, уходила в лес, где сосны стояли слишком ровно. Слишком тихо. Слишком похоже на тех солдат, которые в 1941 году замерзали насмерть, но продолжали держать винтовки на плече. Марийон читала об этом в учебнике финской истории. Тогда она подумала: «Как страшно — умереть стоя». Сейчас она поняла, что страшнее — умереть и не упасть.
Первый снег хрустнул под её берцами с противным, влажным звуком — так хрустят кости цыплёнка, когда его перекручивают в суставах. Лёша шёл впереди, его куртка-пуховик тонула в белом мареве, становясь призраком. Марийон смотрела на его тень — но тени не было. Вообще. Свет падал откуда-то из-под земли, из-под снега, слабый и жёлтый, будто кто-то глубоко в мёрзлой почве зажёг старую лампочку накаливания.
— Лёша, подожди.
Он обернулся. И на секунду Марийон показалось, что это не Лёша. Или Лёша, но надетый на кого-то другого. В чужой рот раздвинувшиеся губы, в чужие глазницы смотрящие его глаза, слишком испуганные для глаз человека, который только что высмеивал деревенские страшилки.
— Я хочу… — она замялась, — я хочу вернуться.
— Поздно, — сказал Лёша чужим голосом. Или своим, но каким-то новым, вылупившимся из того самого ужаса, который сидел в нём с рождения и ждал своего часа. — Мы уже на середине. Посмотри.
Марийон посмотрела назад.
Тропы не было.
Не то чтобы снег замел следы — он просто поглотил всё пространство позади, превратив лес в сплошную белую стену, которая колыхалась, как занавес в театре перед премьерой. «Перед премьерой», — подумала она. А что, если они уже на сцене? Что, если зрители смотрят из темноты между стволов, и их дыхание — это тот самый горизонтальный ветер, который слепит глаза?
— Бежим, — сказал Лёша. В его голосе наконец появилось то, что Марийон ждала всю дорогу. Настоящий, неподдельный страх. — Бежим, Мари. Пожалуйста.
Она побежала. Берцы утопали в рыхлом снегу по колено, и каждый шаг был как попытка вырвать ногу из чьих-то холодных, цепких пальцев. Рюкзак бил по пояснице. Дыхание вырывалось клочьями, и эти клочья — теперь она видела это отчётливо — не таяли в воздухе, а стелились по земле, создавая дорожку из пара, которая тянулась за ними, будто кто-то полз следом, прижимаясь животом к снегу.
— Смотри! — крикнул Лёша.
Впереди, между стволами, мелькнул огонёк. Живой, дрожащий, совсем не похожий на электрический свет. Марийон обрадовалась — турбаза, тепло, люди. Но потом огонёк моргнул. Не погас и зажёгся снова, нет. Он моргнул так, как моргает глаз. Медленно, тяжело, с влажным шлепком, который она услышала даже сквозь шум ветра.
— Не туда, — выдохнула она, дёргая Лёшу за рукав. — Не туда, Лёша, это не турбаза.
Это была не турбаза. Они поняли это, когда выбежали на поляну, где вместо домиков стояли берёзы, обмотанные серыми тряпками. Семь берёз. Семь тряпок, которые колыхались, не подчиняясь ветру — каждая в своём ритме. Марийон насчитала семь, когда заметила, что на шестой тряпка была… другой. Не серой. Красной. И под красной — чёрное пятно на белом стволе, которое меняло форму.
Кровь, поняла она. Кровь замерзает бордовой коркой, если пролить её на холодную кору.
— Нам надо обойти, — прошептал Лёша, и Марийон услышала, как его зубы выбивают дробь — то ли от холода, то ли от того, что он тоже увидел то, что увидела она.
То, что под красной тряпкой была не просто кровь. Под красной тряпкой в берёзу было воткнуто зеркало. Небольшое, круглое, на ручке — такое дядя Миша мог повесить в своей раздолбанной «Газели», чтобы бриться перед сменой. Но зеркало висело на высоте трёх метров, и Марийон не понимала, как чья-то рука могла засунуть его в древесину так глубоко, что трещина пошла вверх и вниз, раскалывая ствол на две половины.
— Я туда не пойду, — сказала она.
Лёша смотрел в зеркало. Его лицо в отражении было не его лицом — старше, жёстче, с провалами вместо глаз. Марийон дёрнула его за плечо, и зеркальное отражение моргнуло раньше, чем Лёша успел отвернуться.
— Бежим обратно, — приказала она, и в этот момент мир зазвенел.
Звенеть начал не воздух. Звенеть начала земля под ногами, каждый снежный кристалл отдельно, каждая замерзающая молекула воды. Звук был высоким, почти ультразвуковым, таким, от которого закладывает уши и начинает казаться, что зубы сейчас выпадут из дёсен, осыплются на снег белыми камушками, которые будут лежать и улыбаться.
Святыга, подумала Марийон. И побежала.
Она не знала, куда бежать. Лес кружился, берёзы с тряпками выстраивались в хоровод, который сужался, сжимал пространство, превращал поляну в дымоход, в конце которого не было неба — была только темнота, более плотная, чем все ночи, которые Марийон провела в подвале отца, когда тот забывал её покормить.
Она споткнулась. Упала лицом в снег, и снег обжёг щёки, но не холодом — чем-то кислым, едким, пахнущим старым мясом и машинным маслом. Она подняла голову и увидела Лёшу. Он стоял в трёх метрах и смотрел вверх. Там, на ветке, висела шуба. Обычная овчинная шуба, какие носят в деревнях, засаленная на рукавах и подоле. Шуба висела на вешалке, привязанной верёвкой к суку, но ветра не было, а шуба раскачивалась. И под полами шубы — ноги. Босые, синие, с распухшими пальцами, на которых ногти были содраны до мяса.
— Лёша, не смотри, — прошептала Марийон, но он уже смотрел. И он уже улыбался — той самой улыбкой, которую Марийон видела на лице отца, когда тот говорил: «Ты моя кровь, ты никуда не денешься».
— Мари, — сказал Лёша, и его голос теперь точно принадлежал не ему, потому что он состоял из двух частей — низкой и высокой, как два человека, говорящие одновременно. — Мари, Святыга припас для нас подарочки. Хочешь посмотреть?
Она закричала. Крик вырвался из горла вместе с желчью, которую она сдерживала последние два часа. Крик ударился о берёзы, раскололся на осколки, и каждый осколок принёс эхо, которое возвращалось к ней словами:
— Хо-ро-ши-е дет-ки. Хо-ро-ши-е дет-ки получа-ют. По-да-роч-ки.
Она побежала, не разбирая дороги, падая, вставая, теряя рюкзак, теряя варежки, теряя надежду. Бежала до тех пор, пока впереди не замаячили огни — настоящие, жёлтые, электрические, с запахом керосина и жареной картошки. Турбаза. Дверь, открытая настежь. И в дверях — женщина в ватнике, с лицом таким старым, что возраст невозможно было угадать: может, пятьдесят, может, сто.
— Заходи, девка, — сказала женщина. — Заходи, пока Святыга не передумал.
Марийон переступила порог. И только тогда позволила себе упасть.
Она не знала, что Лёша остался снаружи. Не знала, что шуба на ветке перестала раскачиваться. Не знала, что та, вторая пола шубы, распахнулась шире, и под ней оказалось не пустота, а лицо. Улыбающееся лицо без глаз, без носа, но со ртом — длинным, как трещина в стволе берёзы.
Святыга нашёл своих хороших детей.
Оставалось только припасть подарочки.
Глава вторая. Дом среди замёрзших слез
Турбаза называлась «Белая Вежа».
Марийон узнала это на следующее утро — если, конечно, то, что наступило после бесконечной ночи, можно было назвать утром. Окна здесь никогда не пропускали солнце, потому что солнце, по словам хозяйки, умерло в этих краях ещё до того, как первый человек ступил на лёд, который никогда не таял.
Хозяйку звали Ефросинья Романовна Сереброва. Ей было семьдесят два года, и она помнила войну, голод, перестройку и ещё что-то, о чём не говорила вслух, но что, по мнению Марийон, было страшнее всего перечисленного вместе взятого. Ефросинья носила чёрный платок, завязанный на затылке так туго, что кожа на висках собиралась в гармошку, и никогда не снимала мужские кирзовые сапоги — даже в бане, которую топила по субботам.
— Лёша ушёл, — сказала Марийон, когда смогла говорить. Голос её звучал так, будто кто-то наждаком прошёлся по голосовым связкам. — Он остался там, в лесу. Нам надо… надо позвонить. В полицию. В МЧС. В…
— В кого, девка? — Ефросинья помешивала в чугунке серую жижу, которая называлась ухой, но рыбой там и не пахло. — Ты посмотри на телефон. И посмотри, что с ним сделал тот, кто звонил последним.
Телефон висел на стене в коридоре, и Марийон не заметила его сразу, потому что он был не красным, не чёрным — он был мясного цвета. Диск набора номеров застыл в положении «ноль», а трубка была обмотана скотчем так плотно, что напоминала мумию. Ефросинья сказала, что скотч намотала сама, потому что из трубки иногда доносился голос. Не её. Не того, кто звонил. Голос, который произносил одно и то же каждую ночь: «Вы уже заплатили за свет? Вам пора платить за свет».
Марийон не стала спрашивать, что это значит. Она боялась ответа.
В «Белой Веже» жили ещё двое постояльцев. Хотя слово «жили» здесь было неуместно. Скорее — доживали.
Первого звали Кузьма Петрович Ржаницын, бывший лесник семидесяти восьми лет, который потерял обе руки на финской войне. Он не носил протезов — вместо этого пристёгивал к культям деревянные ложки и вилки, когда нужно было есть. Глаза у Кузьмы были белыми, как у слепого, но он видел то, что не видели другие. Часто по ночам он кричал: «Забирай, забирай обратно, не надо мне такого подарка!» — и тогда Ефросинья входила в его комнату с лампой, и крик стихал. Но наутро Кузьма никогда не помнил своих ночных кошмаров. Или делал вид, что не помнит.
Вторая постоялица — Зинаида Тимофеевна Морозова — была моложе, всего пятьдесят три года, но выглядела на все сто. Её лицо напоминало печёное яблоко: съёжившееся, морщинистое, с двумя крошечными глазками-косточками, которые бегали так быстро, что уследить за ними было невозможно. Зинаида работала в местном Доме культуры до того, как Дом культуры сгорел. Сгорел не от молнии, не от короткого замыкания. Сгорел от того, что в полночь на его крыше зажглась свеча. Огромная, восковая, высотой с человека. И церковь, и местная администрация, и даже приехавшие из Мурманска следователи так и не нашли, кто мог забраться на крышу с такой свечой. Потому что следов на снегу не было, а саму свечу — оплавленную, ещё тёплую — нашли на пепелище. На фитиле была намотана прядь седых волос.
— Зинаида, — сказала Ефросинья, когда Марийон спросила про Дом культуры, — Зинаида тогда была в зрительном зале. Она репетировала с детьми новогоднее представление. Детей спасли всех, всех до одного. Но Зинаида больше никогда не улыбнулась. И не закрывает глаза, когда моется в душе. Боится, что увидит то, что видел тот, кто зажёг свечу.
Марийон провела в «Белой Веже» три дня.
Три дня она пыталась забыть Лёшу, поляну с берёзами и зеркало, которое моргнуло. Три дня она ела уху из ничего, спала в комнате с тремя кроватями, где на матрасах были выжжены имена: «Василий», «Мария», «Николай». Ефросинья сказала, что эти дети приезжали на зимние каникулы в 1987 году. И что они до сих пор здесь. Не в смысле, что их тела под кроватями — боже упаси, Ефросинья была женщиной богобоязненной. В смысле, что их голоса иногда слышны по ночам. Особенно голос Николая. Он просит открыть окно, потому что в комнате жарко. А когда открываешь — врывается холод, такой сильный, что стёкла покрываются инеем за секунду. И в инее проявляются лица. Не Василия, не Марии, не Николая. А те, кто пришёл за ними.
На третью ночь Марийон проснулась от того, что кто-то дышал ей в затылок.
Она лежала на боку, лицом к стене, на которой старая штукатурка отслаивалась хлопьями, похожими на перхоть гигантского больного зверя. Дыхание было тёплым — не таким, как у человека, вышедшего с мороза, а таким, как в бане, когда поддаёшь пар и воздух становится влажным и тяжёлым. Марийон не двигалась. Она помнила, что Ефросинья говорила о движении: «Если ты услышала за спиной чужое дыхание — не оборачивайся. Если ты не увидишь того, кто дышит — он не сможет потребовать, чтобы ты заплатила».
— Заплатила за что? — спросила тогда Марийон.
— За свет, — ответила старуха. — За тот свет.
Дыхание приблизилось. Теперь Марийон чувствовала, как чьи-то губы — или то, что было вместо губ — коснулись её волос на затылке. Губы были сухими, горячими, и от них пахло так, как пахнет в морге: формалином, гнилью и ещё чем-то сладким, приторным, отчего начинало тошнить. Она зажмурилась. Она молилась. Она вспоминала Хельсинки, мать, которую не видела одиннадцать лет, и клялась себе, что если выживет, то найдёт её, даже если придётся идти пешком через всю Европу.
— Ма-а-ари-и-и, — пропело дыхание ей в самое ухо. Голос был высоким, детским, но в нём слышалась такая древность, что Марийон показалось: так мог говорить только тот, кто помнил, как замерзали мамонты. — Мари, ты хорошая девочка. Ты хочешь подарочек?
— Нет, — прошептала она в подушку. — Нет, я не хочу. Уходи.
— Нельзя не хотеть, — ответил голос, и в этот момент холодное прикосновение скользнуло по её шее, оставляя влажный след, который тут же начал замерзать. — Святыга приносит подарки всем хорошим детям. Ты хорошая девочка, Мари? Ты послушная? Ты молилась перед сном?
— Я не молилась, — сказала Марийон, и слёзы потекли из её закрытых глаз, обжигая щёки, потому что слёзы были солёными, а соль на морозе жжёт, даже если мороз внутри комнаты.
— Не молилась, — голос вздохнул, и от этого вздоха за спиной у Марийон заскрипели половицы — так, будто кто-то встал с колен. — Значит, ты не веришь в то, что он придёт? Что он уже пришёл?
Марийон открыла глаза. Она не хотела этого делать. Она знала, что открывать глаза нельзя, что Ефросинья предупреждала: «Если ты увидишь его — ты заплатишь. Не деньгами. Не кровью. Тем, что дороже денег и крови».
Но она открыла.
Потому что в щели между кроватью и стеной, там, куда упала подушка, лежало зеркало. То самое. Круглое, на ручке. Оно лежало изнанкой вверх, и Марийон видела тёмную, шершавую поверхность, покрытую чем-то, что напоминало иней, но было живым — шевелилось, перетекало, собиралось в узоры, которые складывались в буквы.
«ПОСМОТРИ», — прочитала Марийон.
И зеркало перевернулось само.
Она увидела не свою комнату. Увидела поляну. Те же семь берёз, семь тряпок, красная, зеркало на высоте трёх метров. Но в зеркале — в том, что было в зеркале на поляне — она увидела себя. Стоящую на поляне наблюдающующую за собой, стоящей у кровати и смотрящей в маленькое зеркальце, в котором огромное зеркало отражает её так, как невозможно отразить, потому что угол падения равен углу отражения, а здесь углы не сходились.
И в этом невозможном отражении она увидела за своей спиной то, что дышало ей в затылок.
Это было не человеком. Это было тем, что когда-то, очень давно, пыталось быть человеком, но замерзло до того, как закончило. У него были руки, но пальцы на руках срослись в один ледяной шип. Глаза были там, где должны быть щёки. Рот — на лбу. И этот рот улыбался. И эта улыбка раскрывалась всё шире, пока череп не треснул пополам, обнажая то, что внутри было не мозгом, а сотнями маленьких, застывших частиц, каждая из которых пульсировала.
Частицы падали на пол, на кровать, на волосы Марийон, и каждая частица пела. Тоненько, противно, на одной ноте: «По-да-ро-чек, по-да-ро-чек, ты теперь наш по-да-ро-чек».
Она закричала. Кричала так, что лопнули стёкла в окне, и в комнату ворвался ветер — не холодный, а тот самый, горячий, как из бани. Ветер подхватил частицы, закружил их в жутком хороводе, и Марийон увидела, как частицы прилипают к стенам, образуя фигуры.
Фигуры детей.
Их было семеро.
Девочки и мальчики, застывшие в странных позах: кто-то тянул руки к потолку, кто-то сидел на корточках, обхватив колени, кто-то лежал на животе и полз, но полз в никуда, потому что стена заканчивалась. У всех у них были глаза. Настоящие, человеческие, живые. И эти глаза смотрели на Марийон.
— Что вам нужно? — прошептала она, понимая, что это конец. Что она сейчас умрёт. Что эти дети — те самые, чьи имена выжжены на матрасах, — пришли за ней, потому что она стала частью их игры.
— Святы-и-га, — пропели фигуры в унисон. — Святыга хо-о-очет пои-и-грать. Сыграй с ни-и-им, Ма-а-ри. Сыграй. Ты любишь за-а-гадки?
— Не надо, — она попятилась к выходу, но дверь была закрыта. Заперта изнутри. Ефросинья, Кузьма, Зинаида — они не придут. Они знают. Они всегда знают.
— Во что мы играем, — зашептали фигуры, и их голоса смешивались с завыванием ветра. — Во что мы играем, холодная гостья. Мы играем в «Угадай, кто пришёл». Угадай, Мари. Кто пришёл к тебе сегодня?
— Святыга, — выдохнула она.
— Не-е-ет, — фигуры засмеялись. Смех был похож на треск льда, который ломается под ногами. — Святыга не приходит. Святыга припасает. Угадай, кого он припас для тебя?
Дверь за спиной Марийон распахнулась. Она упала на спину, и в падении увидела, что фигуры детей исчезли. На стенах остались только тени — чёрные, маслянистые, которые стекали вниз, собираясь в лужу у порога.
В луже отражалось лицо.
Лёши.
Но Лёша не улыбался той жалкой улыбкой. Он улыбался новой улыбкой, которой научился там, в лесу, на поляне с семью берёзами. Это была улыбка мёртвого человека, которому сказали, что смерть — это не конец, а начало очень долгой, очень холодной игры.
— Мари, — сказал Лёша из лужи. — Святыга припас мне подарочек. Он дал мне тебя.
Она выбежала в коридор босиком, в одной ночной рубашке, и врезалась в Ефросинью, которая стояла с лампой и смотрела на неё пустыми глазами.
— Ты видела его, — сказала старуха. Это был не вопрос.
— Да, — прошептала Марийон.
— Ты видела его. Теперь он будет приходить каждую ночь. Каждую ночь, пока не заберёт тебя. Так бывает всегда, когда дети смотрят в зеркало, которое не должно отражать.
— Что мне делать?
Ефросинья помолчала. Взяла Марийон за руку — и рука старухи была горячей, нечеловечески горячей, будто под кожей у неё текла не кровь, а расплавленный свинец.
— В Заозёрной есть один человек. Он знает, как говорить со Святыгой. Он знает, как просить. И как платить. Ты найдёшь его. Но сначала — спать. Завтра будет длинный день.
— А сегодня? — спросила Марийон, чувствуя, как холод от лужи в её комнате ползёт по коридору, липнет к голым пяткам.
— Сегодня, — Ефросинья перекрестила её с неожиданной для старых пальцев силой, — сегодня ты будешь слушать. И запоминать. Потому что то, что я расскажу тебе о Святыге, не написано ни в одной книге. Это записано на костях тех, кто пытался с ним торговаться. И проиграл.
Марийон кивнула. У неё не было сил плакать, кричать, бояться. Осталась только одна эмоция — холодная, тихая, злая. Она хотела выжить. И ради этого была готова узнать правду о Святыге, даже если эта правда будет хуже любой ночной встречи.
Они вошли в кухню. Ефросинья поставила на стол закопчённый чайник, налила в кружки что-то бурое, пахнущее травами и еще чем-то, что Марийон предпочла не идентифицировать.
— Слушай, девка, — сказала старуха, присаживаясь напротив. — Слушай и запоминай. Каждое слово. Потому что когда ты выйдешь за порог этой турбазы, слова станут твоим единственным оружием. А Святыга, он ведь не боится ни топора, ни ружья, ни молитвы. Он боится только одного. Имени. Настоящего имени. Того, которое у него было до того, как он стал тем, кем стал.
Марийон сжала кружку обеими руками и кивнула.
За окном завывал ветер, и в этом вое ей слышалось: «По-да-ро-чек, по-да-ро-чек, Ма-а-ри…»
Святыга помнил её имя. И она должна была запомнить его.
Глава третья. Имя на ледяном языке
Ефросинья начала издалека. Она всегда начинала издалека, потому что, по её словам, «Святыга не любит, когда о нём говорят прямо. Сразу начинают зеркала потеть и половицы дышать. А издалека — так он вроде и не поймёт, про него али про кого другого».
— Зимой 1928 года, — сказала она, понижая голос до шёпота, который, впрочем, разносился по кухне, как по амфитеатру, — в Заозёрную приехал этнограф из Ленинграда. Фамилию его никто не запомнил, а имя было Лев. Лев Алексеевич Штерн. Он собирал местные поверья для Академии наук. Старики тогда ещё помнили многое — до войны, до голода, до того, как советская власть переписала сказки под новый лад. И вот рассказывают ему старики про Святыгу. А он смеётся. «Какой же это дух зимы, — говорит. — Это ж просто замерзший бродяга, которого бесы обуяли». И записывает в блокнот: «Анимистический персонаж локального пантеона, вероятно, связан с культами плодородия и жертвоприношения».
— А был он не прав? — спросила Марийон, хотя уже знала ответ.
— Не прав, — кивнула Ефросинья. — И Святыга ему это объяснил. В ночь на Рождество Лев Алексеевич пропал. Его нашли через три дня в лесу, на той самой поляне, где ты была. Он стоял на коленях перед берёзой с зеркалом и смотрел на своё отражение. Смотрел так пристально, что кровь из глаз текла ручьями и замерзала на щеках сосульками. Его отвезли в Мурманск, в психушку. Там он и умер через полгода. Но перед смертью успел надиктовать медсестре тридцать страниц. О том, что Святыга — не дух. Не привидение. Не бес.
Ефросинья замолчала, чтобы глотнуть бурой жижи. Марийон ждала, чувствуя, как её сердце колотится где-то в горле.
— Лев Штерн написал, что Святыга — это память. Память древней земли, которая здесь была ещё до людей. До того, как лёд покрыл этот мир. Святыга помнит каждое живое существо, которое умерло здесь от холода. И он может дать этим существам новую форму. Самую ужасную форму, какую только можно придумать. Потому что он — боль. Боль всех замёрзших, скрученная в один узел. И этот узел хочет распутаться. Но для этого ему нужно, чтобы кто-то добровольно нырнул в этот узел и отдал ему свою боль вместо той, что у него уже есть.
— Я не понимаю, — призналась Марийон.
— Святыга забирает умерших, — продолжила Ефросинья, — и превращает их в своих слуг. В тех, кто приходит по ночам и шепчет: «Подарочек». Но иногда Святыга хочет забрать живого. Не чтобы убить. Чтобы заменить собой. Понимаешь? Он примеряет живых людей, как платье. Влезает в них. Ходит в них. Говорит их голосом. И если человек оказывается «хорошим» — то есть достаточно слабым, достаточно напуганным, достаточно готовым поверить, — Святыга остаётся в нём навсегда. А человек становится… как это назвал Штерн? «Ледяной оболочкой».
Марийон вспомнила Лёшу на поляне. Как он смотрел в зеркало. Как улыбался. Как голос его раздвоился на два — низкий и высокий.
— Лёша, — прошептала она. — Святыга забрал Лёшу?
— Не забрал, — покачала головой старуха. — Примерил. Проверяет, насколько Лёша хороший. Насколько готов подчиниться. И если Лёша подчинится — он станет ещё одним лицом Святыги. Ещё одной маской. И тогда Святыга сможет выходить днём. Понимаешь? Сейчас он — ночной. Только в темноте, только в холод, только в зеркалах. Но если он найдёт достаточно «хороших» детей — он перестанет зависеть от времени суток. Он сможет быть всегда. И тогда…
Она не договорила. Но Марийон и так всё поняла.
— Ты сказала, есть человек, который знает, как с ним говорить. Кто это?
Ефросинья вздохнула так глубоко, что её грудь, обтянутая старым свитером, хрустнула, как сухой лист.
— Его зовут Валентин Егорович Бурлаков. Он живёт в Заозёрной, на краю, у самого леса. Был геологом. В семьдесят пятом году нашёл в вечной мерзлоте кое-что… то, чего там быть не должно было. После этого он ушёл из геологии и стал… ну, скажем так, посредником.
— Посредником между кем?
— Между живыми и Святыгой. К нему приходят те, кто потерял близких в лесу. Те, кто хочет заключить сделку: подарочек Святыги в обмен на что-то своё. Валентин знает слова. Ритуалы. Знает, как не смотреть в зеркало и как отдать вместо себя — другого.
Марийон похолодела. Не от холода — от омерзения.
— Он предлагает жертвы.
— Он предлагает обмен, — поправила Ефросинья без тени осуждения. — Святыга просит не крови. Не душ даже. Он просит времени. Человеческого времени. Если ты отдашь ему один год своей жизни — он может вернуть замёрзшего ребёнка. Если отдашь десять лет — вернёт взрослого. А если отдашь всё — Святыга сделает тебя собой. Станешь его новым лицом и будешь вечность бродить по лесам, забирая непослушных.
— Я не хочу забирать. Я хочу уйти отсюда. Вернуться в Хельсинки. Найти мать.
— Тогда тебе не к Валентину. Тебе просто надо дойти до деревни, сесть на автобус до Мурманска, а там — поезд. Но Святыга не отпустит. Теперь ты — его хорошая девочка. Он уже припас для тебя подарочек. Вопрос только в том, какой.
Марийон встала. Босые ноги замёрзли, но она не чувствовала холода. Вообще ничего не чувствовала, кроме того, маленького, колючего комка где-то под ложечкой, который был голосом выживания. Этот комок подсказывал ей: «Иди к Бурлакову. Не слушай старуху. Все хотят от тебя что-то получить, но ты можешь получить от них больше».
— Где его дом? — спросила она.
— В конце улицы Советской, — ответила Ефросинья и плюнула через левое плечо. — Там, где фонарей нет. Иди быстро. И не смотри на окна.
Марийон оделась. Надела всё, что нашла в шкафу турбазы: чьи-то старые валенки, драповое пальто с чужого плеча, шерстяной платок, который пахло мышами и нафталином. Ефросинья сунула ей в карман краюху чёрного хлеба и маленький, сплюснутый кусочек мела.
— Нарисуй на пороге круг, — сказала она. — Валентин поймёт.
— Круг чего?
— Круг памяти. Чтобы Святыга не услышал вашего разговора. Мел этот — с могилы младенца. Некрещёного. Такие самые сильные. Они ещё по ту сторону, понимаешь? И Святыга их боится, потому что они не его. Не его мира, не его холода.
Марийон взяла мел, чувствуя, как он скользит в руке, оставляя на пальцах белую пыль, которая казалась живой — тёплой, пульсирующей.
Она вышла на улицу.
День был серым, как и все дни в Заозёрной. Снег хрустел под валенками с влажным, чавкающим звуком — хотя снег не мог чавкать, он должен был скрипеть. Марийон решила, что это у неё уже начались галлюцинации. Или, что страшнее, она начала слышать мир так, как его слышит Святыга — наполненным звуками гниения и разложения.
Улица Советская оказалась унылым рядом двухэтажных деревянных домов, сгрудившихся вместе, как озябшие солдаты. В окнах — ни огня. На крышах — горбатый снег, похожий на спящих зверей. Марийон шла быстро, считая шаги: тридцать семь от турбазы до столба с оборванными проводами, ещё сорок два до перекрёстка, где вместо указателя стоял железный крест, обмотанный тряпкой.
Запах. Она почувствовала его за два дома до цели. Запах был сладким, приторным, как переспелые фрукты, но в этом запахе было что-то не так — слишком много серы, слишком много металла. Так пахнет патологоанатомический кабинет, когда в него привозят труп, пролежавший в тепле несколько дней. Марийон зажала нос рукавом, но запах проникал сквозь ткань, сквозь кожу, прямо в мозг, заставляя вспоминать то, чего она не видела.
Дом Бурлакова стоял особняком. Не потому, что был большим или красивым — нет, он был самым обычным, бревенчатым, с покосившимся крыльцом и выбитым стеклом в горнице. Но он стоял так, что три соседних дома обходили его стороной. Буквально: улица делала небольшой крюк, огибая участок Бурлакова, будто земля под ним была заражённой, непригодной для жизни.
Марийон подошла к калитке. Ручка была обмотана тряпкой, и тряпка примерзла к металлу так, что казалось — это одно целое. Она дёрнула. Калитка открылась с визгом, похожим на крик. На крыльце она достала мел и дрожащими пальцами нарисовала круг — неровный, со смазанным краем, но всё же круг.
Дверь открылась до того, как Марийон постучала.
На пороге стоял мужчина. Ему было лет шестьдесят, но его лицо напоминало старую карту местности, которую хозяин залил кофе и забыл высушить: коричневые пятна, глубокие морщины, два глаза разного цвета — один серый, другой такой светлый, что казался белым. Одет он был в телогрейку, поверх которой висел странный амулет — коготь, кажется, медвежий, на драной бечёвке.
— Ты та, от которой сбежал парень, — сказал Бурлаков. Не спросил. Констатировал. — Ефросинья нарисовала круг?
— Да. — Марийон показала мел.
— Заходи. Только обувь не снимай. Пол мёртвый. В прямом смысле. Под ним в подполе двадцать лет лежит человек, которого Святыга отдал мне в обмен на кое-что. Он мёртв, но он двигается. Если встанешь босыми ногами на пол — он подумает, что ты пришла его заменить. И поползёт наверх. А это никому не нужно.
Марийон вошла. В доме было темно, хотя за окнами — день. Свет не проходил сквозь стёкла — он упирался в них, как в стену, и огибал дом снаружи, не решаясь заглянуть внутрь.
— Садись, — Бурлаков указал на табуретку в углу, где на стене висела икона. Но икона была перевёрнута. — Не смотри на неё. Это не бог. Это то, что я нашёл в вечной мерзлоте. Икона Святыги.
Марийон посмотрела. На перевёрнутом образе — а это действительно была икона, старая, тёмная, с потрескавшимся лаком — был изображён не святой. Там было пустое место. Просто доска, на которой кто-то старательно выскоблил всё, кроме контура человеческого тела. И внутри контура — лёд. Настоящий, прозрачный, в котором двигались какие-то тени.
— Не смотри! — рявкнул Бурлаков, и Марийон отшатнулась. — Говори, зачем пришла.
— Я хочу уйти. Я хочу, чтобы Святыга меня не трогал. И чтобы Лёша… Лёша вернулся живым.
Бурлаков засмеялся. Смех его был сухим, как треск сучьев в костре. Но в этом смехе не было радости — была усталость человека, который слышал эту просьбу сотни раз и ни разу не смог выполнить её по-настоящему.
— Живым? — переспросил он. — Ты хочешь, чтобы он вернулся живым? А что, если он и ушёл живым? Что, если он просто перестал быть Лёшей и стал кем-то другим? Кем-то, кто улыбается, как Святыга, и говорит, как Святыга, но засыпает и видит сны, в которых он — не человек. Ты готова принять такого Лёшу?
— Нет, — прошептала она.
— Тогда не проси живого. Проси целого. Целого — это без внутренних трещин. Без тех мест в душе, куда может заползти холод и остаться там навсегда.
— Как попросить?
Бурлаков подошёл к печке, открыл заслонку. Внутри не горели дрова — горели кости. Маленькие, серые, с перламутровым отливом. Они вспыхивали синим огнём и тут же гасли, оставляя после себя запах жжёного миндаля.
— Святыга любит справедливость, — сказал он, глядя в огонь. — Ты ему — что-то взамен. Он тебе — Лёшу. Но не проси просто так. Проси с торгом. Чем больше ты ему предложишь, тем больше шансов, что он не превратит Лёшу в очередную маску.
— Что он может хотеть?
Бурлаков повернулся к ней. Его разноцветные глаза блестели в темноте, как два осколка старого стекла.
— Самого дорогого, что у тебя есть. Не денег, не вещей. Времени. Памяти. Твоих самых тёплых воспоминаний. Представь, что ты забыла, как пахнет мамино платье. Или как пахнет хлеб из той пекарни на углу. Или как пахнет летний дождь в Хельсинки. Святыга заберёт эти запахи. Эти цвета. Эти ощущения. И ты будешь жить дальше, но всегда знать, что чего-то не хватает. Какой-то детали, которая делала жизнь жизнью, а не просто… существованием.
Марийон зажмурилась. Она подумала о матери. О том дне, когда её увезли — последний раз, когда она видела мать в дверях хельсинкской квартиры. Мать плакала, и её слёзы пахли ландышами. Этот запах Марийон помнила отчётливее, чем лицо матери. Если Святыга заберёт его — что останется?
«Выживание, — ответил ей тот холодный комок под ложечкой. — Останется выживание. А это иногда важнее сантиментов».
— Я согласна, — сказала она. — Я договорюсь со Святыгой. Сама. Без тебя.
Бурлаков покачал головой.
— Глупая девка. Святыга не разговаривает с теми, кто его боится. А ты боишься. Я вижу. Твоё сердце стучит как бешеное, и пот на ладонях, и ты кусаешь губу, потому что хочешь закричать, но не кричишь. С такой защитой — одна память о ландышах — ты ему ничего не продашь. Он просто возьмёт всё сам. И ты станешь его маской. Как Лёша. Как те семеро детей на поляне. Как тысячи замерзших до тебя.
— Тогда что делать? — в отчаянии спросила Марийон.
— Только одно, — Бурлаков снова повернулся к печке. — Найти его в лесу. В полночь. Взять с собой зеркало и смотреть в него, пока он не появится. И тогда — предложить сделку. Но помни: если ты хоть раз моргнёшь, хоть на секунду отведёшь взгляд — он войдёт в тебя. Не через глаза. Через уши. Через кожу. Через каждый волосок на твоём теле. И ты больше никогда не будешь одна. Внутри тебя всегда будет он.
Марийон встала с табуретки. Она взяла с собой мел — половину. Вторую половину оставила на столе.
— Зачем? — спросил Бурлаков.
— Чтобы ты нарисовал круг для себя, — ответила Марийон. — Мне кажется, Святыга тоже за тобой приходит. По ночам. А ты притворяешься, что умеешь с ним говорить. Но ты всего лишь его… как это назвать? Приманка. Живая приманка, которая заманивает к нему новых детей.
Бурлаков побледнел. В темноте её комнаты это было заметно — кровь отлила от его лица так быстро, что щёки стали серыми, как зола.
— Откуда ты… — начал он.
— Ты сам сказал, — перебила Марийон. — Пол мёртвый. Под полом человек, который ползёт наверх, когда кто-то встаёт босиком. Если бы ты умел изгонять Святыгу, ты бы давно избавился от этого. А ты его держишь. Кормишь. Потому что Святыга даёт тебе то, что ты хочешь. Что? Долгую жизнь? Бессмертие?
Бурлаков молчал. Губы его шевелились, но звука не было.
— Я вечером пойду в лес, — сказала Марийон. — И ты пойдёшь со мной. Мы вместе посмотрим в зеркало. И Святыга сам выберет, кого из нас забрать. Может быть, ему понравится старый, сгнивший посредник больше, чем молодая финская дура.
— Ты не можешь меня заставить, — прошептал Бурлаков.
— Могу, — Марийон улыбнулась. И в её улыбке было то, от чего даже старый медиум, торгующий со Святыгой, почувствовал холод, идущий не снаружи, а изнутри. — Потому что если ты не пойдёшь, я расскажу всем в Заозёрной, что ты работаешь на него. Что те дети, которых ты «спасал» — на самом деле становились его масками. Что ты продаёшь им не избавление, а новую, ещё более страшную клетку. И тогда жители сожгут твой дом. Вместе с тобой. И с тем, кто под полом.
Бурлаков долго смотрел на неё. Потом медленно кивнул.
— В полночь, — сказал он. — Возле седьмой берёзы. Я принесу зеркало.
— Я буду там, — ответила Марийон и вышла.
На улице снег пошёл с новой силой. И в каждом кристалле ей мерещилось лицо — то ли Лёши, то ли Святыги, то ли её собственное, но какое-то другое, не её.
Она шла обратно в «Белую Вежу», чтобы дождаться вечера. И думала о том, почему её сердце перестало бояться. Почему вместо страха пришло странное, ледяное спокойствие.
Может быть, Святыга уже начал входить в неё.
Может быть, она сама пригласила его. Тем, что перестала бояться.
Глава четвёртая. Зеркальный договор
Той ночью луна взошла красной.
Марийон стояла на поляне с семью берёзами, и красный лунный свет падал на снег, делая его похожим на запёкшуюся кровь, разлитую между стволами. Она пришла одна. Бурлаков обещал быть, но опоздал — или не пришёл вовсе. Это не имело значения. Марийон поняла, что если Святыга действительно хочет её, то он не откажется от встречи, даже если посредник не явится.
В левой руке она держала зеркало. Не то, круглое, которое висело на берёзе — его, по словам Ефросиньи, нельзя было трогать, потому что оно было глазом Святыги. Марийон принесла своё — осколок от разбитого трюмо в «Белой Веже». Ефросинья долго отговаривала её, говорила, что обычное зеркало не годится для разговора со Святыгой, что ему нужно отражающее, которое помнит смерть. Но Марийон вспомнила, что трюмо в её комнате принадлежало тем детям — Василию, Марии, Николаю. Оно помнило их лица в последний раз, когда они смотрелись в него перед тем, как уйти в лес. Этого было достаточно.
— Я здесь, — сказала Марийон в пустоту.
Ветер стих. Снег перестал падать. Красная луна замерла прямо над поляной, и свет её стал ярче, жёстче, будто кто-то зажёг прожектор, чтобы высветить каждую деталь предстоящего действа.
— Я вижу, — ответил ей лес. Не голосом, а хрустом льда под малейшим движением. — Хорошая девочка пришла к Святыге. Умная девочка. Не побоялась.
— Я не хочу тебя бояться, — сказала Марийон, поднимая зеркало так, чтобы видеть в нём не себя, а поляну за спиной. — Я хочу договориться.
— Детки не договариваются, — хруст льда стал громче, ближе. Теперь Марийон слышала его сразу со всех сторон — как будто вокруг поляны шла огромная, невидимая процессия, каждый шаг которой ломал замёрзшую воду. — Детки получают подарочки. Хорошие детки. Ты хорошая девочка, Мари?
— Хорошая, — ответила она, хотя внутри неё всё кричало: «Нет! Нет! Ты плохая! Ты убежала из дома, предала отца, бросила Лёшу, ты…». Она подавила этот голос. — Я очень хорошая. Я послушная. Я делаю то, что мне говорят. Скажи, что тебе нужно — я сделаю.
На поляне, в трёх метрах от неё, сгустился воздух.
Сначала это было просто колебание луны — будто свет стал чуть темнее в одном месте. Потом Марийон увидела контуры. Человеческие. Нет, больше, шире, с неестественно вытянутыми руками и ногами. И голова была не человеческая — слишком большая, слишком неправильная, с провалами вместо глаз и рта там, где должен быть нос.
— Я хочу, чтобы ты стала моей, — сказал Святыга. теперь его голос шёл не из леса, а прямо из того сгустка тьмы, который колыхался перед ней. — Не маской. Не куклой. Моей. Частью меня. Ты такая тёплая, Мари. Я чувствую твоё тепло за километр. Ты таешь во мне, когда я подхожу близко. Ты пьёшь мой холод, и тебе нравится. Я прав?
— Прав, — прошептала Марийон. И это была правда. За те минуты, что она стояла на поляне, холод перестал быть врагом. Он стал частью неё. Она дышала им, и каждый вдох наполнял лёгкие не болью, а какой-то странной, пьянящей силой. — Я хочу быть твоей. Но сначала — верни мне Лёшу. Верни его живым, целым и свободным. И тогда я отдам тебе всё.
Сгусток тьмы засмеялся. Смех был страшным — не потому, что громким или тихим, а потому, что в нём звучало огромное, вселенское одиночество. Святыга был один. Десятки, сотни, тысячи лет он был один на этой ледяной земле. И вот появилась девочка, которая предложила стать его частью — не слугой, не жертвой, а именно частью. Равной. Тёплой.
— Ты не понимаешь, что предлагаешь, — сказал Святыга, и в его голосе впервые прозвучало что-то, похожее на сомнение. — Нет, понимаешь. Ты видела, что случилось с другими. Ты не хочешь этого. Ты хочешь обмануть меня.
— Нет, — Марийон сделала шаг вперёд. Её валенки утонули в снегу по щиколотку, и снег не был холодным — он был тёплым, как материнская рука. — Я не обманываю. Я знаю, что ты можешь дать мне. Бессмертие. Силу. Возможность никогда больше не бояться. Мой отец бил меня семь лет. Моя мать меня бросила. Единственный человек, который, как мне казалось, хотел спасти меня — Лёша — привёз меня в это место, где я должна стать твоей игрушкой. Мне некуда возвращаться. И незачем.
Святыга молчал. Красная луна мигнула — сначала погасла, потом зажглась снова, но уже белым, холодным, мёртвым светом.
— Ты лжёшь, — сказал он наконец. — Я вижу твоё сердце. Оно бьётся. Оно хочет жить. Оно хочет убежать.
— Так останови его, — Марийон улыбнулась и поднесла зеркало к груди. — Видишь? В зеркале нет меня. Только ты. Я уже стала твоей, Святыга. Я уже внутри тебя. А ты — внутри меня. Мы одно. Отпусти Лёшу, и я навсегда останусь здесь. На этой поляне. С тобой.
Сгусток тьмы задрожал. Контуры его расплылись, начали менять форму, пытаясь стать чем-то конкретным — человеком, зверем, деревом. Но ничего не получалось. Потому что Марийон была права: они уже слились. Её тепло и его холод, её страх и его одиночество — это был один и тот же ужас, только названный разными именами.
— Забирай, — прошептал Святыга, и из его не-рта на снег выпало что-то маленькое, тёмное, живое.
Это был Лёша.
Он лежал на снегу, скрючившись, как эмбрион. Его одежда была разорвана, на лице — синие пятна обморожения, но он дышал. Дышал часто, поверхностно, как человек, который только что вынырнул из ледяной воды.
— Уведи его, — сказал Святыга. — Уведи, пока я не передумал.
Марийон опустилась на колени, обняла Лёшу. Он был холодным, как лёд, но внутри него, глубоко-глубоко, билось сердце — слабое, испуганное, но живое.
— Я не уйду, — сказала она. — Я обещала. Я стану твоей частью. Но не сегодня. И не завтра. Каждый год, в эту ночь, я буду приходить к тебе. И каждый год я буду отдавать тебе частицу себя. Один день из моей жизни. Одна минута из моего тепла. Один сантиметр из моей памяти. И когда я умру — по-настоящему, старухой в тёплой постели — я приду к тебе навсегда. Это моё предложение. Или ты забираешь меня сейчас, прямо здесь, и я никогда не узнаю, что такое жизнь. Или ты даёшь мне пожить — а я взамен отдаю тебе каждый миг своей жизни, делая его чуточку холоднее, чуточку пустее. По рукам?
Святыга молчал долго. Так долго, что Марийон начала думать, не выдохся ли он, не растворился ли в воздухе.
— По рукам, — сказал он наконец. — Но помни, Марийон Эмилия Хейккинен. Каждый раз, когда ты будешь смеяться — я буду забирать часть твоего смеха. Каждый раз, когда ты будешь плакать — я буду пить твои слёзы. Каждый раз, когда ты будешь любить — я буду остывать от этой любви. Ты станешь ледяной принцессой среди живых. Ты будешь чувствовать холод там, где другие чувствуют жар. Ты будешь видеть меня в каждом зеркале. И однажды — возможно, через много лет — ты устанешь. И придёшь ко мне добровольно. И тогда ты станешь мной. А я — тобой. И мы навсегда останемся здесь, на этой поляне, собирая непослушных детей.
— Я согласна, — сказала Марийон.
Она подняла Лёшу на руки — он был лёгким, как сухой лист — и пошла прочь с поляны. За её спиной сгустился снег, скрывая седьмую берёзу, красную тряпку и зеркало, в котором навсегда застыло отражение двух существ — одного внутри другого.
Она не оглядывалась. Но слышала, как Святыга шепчет ей вслед те самые слова, которые когда-то шептал всем, кто уходил от него живым:
— До встречи, хорошая девочка. Я припасу для тебя подарочек.
Эпилог. Стеклянный звон
Он приходит не каждую ночь. Сначала — каждую, потом реже, но от этого не легче. Марийон просыпается в три часа утра — всегда в три, зимой и летом — и чувствует, как кто-то сидит на краю её постели. Она не смотрит. Она знает: если посмотреть, то увидишь не лицо, а то, что было лицом когда-то, до того, как лёд выел глаза и поселился в черепе. Она лежит и считает его дыхание — холодное, обжигающее, с запахом гниющей плоти и замёрзших слёз. Оно всегда рядом. Даже когда она в Хельсинки, даже когда нашла мать и они сидят в кафе на Эспланаде, пьют кофе и делают вид, что одиннадцать лет разлуки не были вечностью. Святыга сидит напротив, в отражении витрины, и улыбается. Той улыбкой, которую Марийон запомнила на поляне. Улыбкой обещания. Улыбкой долга.
Вчера ей приснился лёд. Он рос у неё из горла, белыми, хрупкими цветами, и когда она пыталась крикнуть — цветы ломались, превращаясь в тысячи мелких осколков, которые падали внутрь, царапая лёгкие. Она проснулась с металлическим привкусом во рту и долго смотрела в потолок, зная, что он здесь. Он всегда здесь. Прошло пятнадцать лет. Лёша умер через год после того, как она вытащила его из леса — не от холода, не от ран. Он просто перестал улыбаться. Забыл, как это делается. А потом забыл, как дышать. Врачи сказали: «Обширный инсульт». Марийон знала правду: Святыга забрал его улыбку, дыхание, жизнь. Потому что сделка была только за один раз. За Лёшу, который вернулся в тот февраль. Святыга не обещал, что он останется жить надолго.
Марийон живёт. У неё работа — она переводит финские сказки на русский, и каждый раз, когда доходит до зимних, до морозных, до тех, где духи холода спускаются с гор, она останавливается. Смотрит в окно. Видит там своё отражение — постаревшее, с сединой, которую не скрывает краска. И видит за своей спиной его. Святыга стоит всегда за правым плечом. Всегда чуть ближе, чем кажется. И однажды, когда она перестанет бояться — или когда бояться станет слишком больно — она позовёт его.
«Приходи, — тихо скажет она в зеркало. — Я больше не хочу быть хорошей девочкой. Забери меня, как обещал».
И Святыга придёт. Распахнёт дверь. И она войдёт в холод, как в тёплую воду, и навсегда застынет на той поляне, седьмой берёзой, восьмой, девятой — вечным напоминанием о том, что у страха тоже есть имя. И это имя — Марийон. И это имя будет шёпотом разноситься по Заозёрной, когда другие дети перестанут слушаться родителей и пойдут в лес после заката.
А сейчас — три часа ночи. Он сидит на краю кровати. Марийон не открывает глаз. Но чувствует, как его ледяной палец касается её щеки — ласково, почти нежно. И слышит шёпот, от которого волосы на затылке встают дыбом, а сердце останавливается на один удар:
— Спи, хорошая девочка. Я припасу для тебя самый лучший подарочек. Тот, который ты не сможешь вернуть. Никогда.
Марийон не спит. Она слушает, как бьётся её сердце — одно, другое, третье. Оно стучит в ритме имени. Её имени. Имени, которое она подписала под договором, когда смотрела в зеркало на поляне.
Марийон. Марийон. Марийон.
Она больше никогда не посмотрит на свою новогоднюю ёлку, не вспомнив ту улыбку. И вы тоже.
Конец