Снег в этом году выпал рано. Он лег плотным саваном на предгорья Вогез, укутал острые пики елей и превратил узкие серпантины в ледяные желоба. В такой глуши, где даже спутниковые навигаторы сбоили, отказываясь прокладывать маршрут по несуществующим лесным дорогам, дом бабушки Эльзы стоял последним форпостом цивилизации перед сотнями километров дикого леса. Мне было четырнадцать, когда родители впервые отправили меня туда одного на зимние каникулы, понадеявшись, что горный воздух и физический труд выбьют из головы подростковую меланхолию. Они ошибались. Горы не лечат. Они прячут.
Бабушкин дом был крепким, сложенным из потемневших от времени бревен, с крутой крышей, не дающей снегу скапливаться и продавливать стропила. Внутри пахло сушеными травами, воском и чем-то неуловимым, напоминающим влажную землю. Бабушка Эльза была статной женщиной с серебряной косой, уложенной вокруг головы, и глазами цвета грозового неба. Она редко улыбалась и еще реже говорила. Целыми днями я помогал ей таскать дрова, расчищать дорожки или просто слонялся по дому, разглядывая старые фотографии.
На третий вечер, когда метель завывала в печной трубе особенно жалостливо, я сидел в гостиной и листал потрепанный сборник местных легенд. Дом скрипел и вздыхал, словно живое существо, оседая под напором ветра. Бабушка вязала, мерно постукивая спицами. Внезапно скрип прекратился. Стало тихо настолько, что я услышал, как снежинки бьются в стекло. А потом снаружи донесся звук. Он походил на смех. Тонкий, переливчатый, почти птичий, но с отчетливой человеческой интонацией. Смех раздался прямо под окном, и спицы в руках бабушки замерли.
Я бросился к окну, прижался лбом к ледяному стеклу, но не увидел ничего, кроме кружащихся белых мушек. Бабушка резко дернула меня за рукав, оттаскивая от окна. Железная хватка старухи поразила меня больше, чем смех. «Не смотри. Они чувствуют взгляд. Иди в подпол», — прошептала она. Я не понял. Какой подпол? В доме был погреб, но люк в него находился в полу кухни, застеленный тяжелым домотканым половиком. Однако бабушка подвела меня к массивному дубовому буфету в углу гостиной. Одним движением, невероятным для ее возраста, она отодвинула тяжеленную конструкцию, и я увидел вырезанный прямо в половицах квадрат с кованым кольцом.
Люк открылся без единого скрипа. Снизу пахнуло сыростью и чем-то сладковатым, похожим на запах грибницы. «Сиди тихо. Что бы ни происходило, не высовывайся, пока я не отодвину буфет обратно. Иначе — заберут», — она почти швырнула меня в черноту, и крышка люка захлопнулась, отрезав последний лучик света.
Я кубарем скатился по земляным ступеням и замер, прислушиваясь. Сердце колотилось где-то в горле. В подполе было неожиданно просторно. Глаза постепенно привыкли к темноте, и я различил земляные стены, укрепленные грубыми досками, и несколько стеллажей у дальней стены. Но больше всего меня поразило не это. В углах, на полках, прямо на утоптанном полу стояли игрушки. Маленькие деревянные лошадки, тряпичные куклы с вышитыми угрюмыми рожицами, глиняные свистульки в форме птиц и зверей. Игрушки были старыми, рассохшимися, и от них исходило стойкое ощущение заброшенности. Казалось, ими не играли лет пятьдесят, но кто-то бережно хранил их здесь, в могильной сырости.
Сверху послышался шум. Бабушка, судя по звукам, задвигала мебель. Тяжелые шаги сменились возней у входной двери. Я услышал стук. Мерный, ритмичный, не похожий на человеческий. Стучали как будто не костяшками пальцев, а палкой или камнем. Дверь открылась, и сквозняк донес до меня запах свежего снега, смешанный с едва уловимым ароматом прелой листвы.
Я зажал себе рот ладонью. Наверху раздавались шаги. Не бабушкины. Множество легких, семенящих шажков, словно стая крупных крыс разбежалась по половицам. Пол тихо поскрипывал прямо надо мной. Стараясь не издать ни звука, я вжался в стену. В абсолютной тишине подземелья звуки сверху слышались с пугающей отчетливостью. Шаги затихали, сменяясь тихим перешептыванием. Голосов было несколько. Они пищали, картавили, и переговаривались на языке, отдаленно напоминающем немецкий, но искаженном до неузнаваемости. Если напрячь слух, можно было уловить интонацию. Они что-то требовали.
Бабушкин голос звучал ровно и глухо. Она отвечала им на той же тарабарщине, но с явным напряжением. Торг? Спор? Затем что-то тяжелое грохнулось об пол. Снова смех, тот самый, птичий, и звуки удаляющихся шагов. Дверь хлопнула, и в доме воцарилась тишина. Я ждал, считая удары собственного сердца. Сто, двести. Сколько прошло времени? Полчаса? Час? Левая нога затекла, но я боялся пошевелиться.
Наконец, наверху снова заскрипели половицы — на этот раз шаги были грузными, бабушкиными. Послышался шум отодвигаемого буфета, и крышка люка со стоном поднялась. В проеме показалось лицо Эльзы. В тусклом свете керосиновой лампы она казалась постаревшей на десять лет. «Вылезай», — бросила она и отвернулась.
Я выбрался на свет. В гостиной все было перевернуто вверх дном. Не так, как бывает при обыске — нет, скорее это напоминало ураган, пронесшийся на высоте метра от пола. Все, что стояло низко, было опрокинуто, сметено. Парадный сервиз в серванте не пострадал, а вот все дверцы внизу были раскрыты, содержимое выпотрошено. И повсюду, от двери до кухни, тянулись цепочки грязных, маленьких следов босых ног. Очень маленьких. Детских.
Бабушка не объясняла. Она молча взялась за тряпку. Я, все еще дрожа, помогал ей расставлять утварь. Следы смывались плохо, словно въелись в дерево. «Кто это был?» — спросил я, когда тишина стала невыносимой. Бабушка поджала губы, разглядывая треснувшую сахарницу. «Соседи снизу», — сказала она так буднично, будто речь шла о кротах. «Иди спать. Завтра поможешь мне отнести им плату». И она указала взглядом на большую плетеную корзину, стоящую у печи, накрытую полотенцем. Я не посмел спросить, что внутри. Меня вытошнило прямо в кадку с фикусом.
Утром мир снова казался нормальным. Солнце играло на сугробах, слепя глаза до рези. Бабушка разбудила меня затемно, велела одеться теплее. Корзина стояла уже на крыльце. Я заметил, что к ней привязана длинная веревка, конец которой уходил в приоткрытую дверь. Эльза подхватила корзину, и мы вышли за околицу, в лес.
Дорога вела нас к подножию скалистого кряжа, где снег был особенно глубоким. Мы остановились у огромного замшелого валуна, в основании которого чернел провал — не то пещера, не то просто глубокая расщелина между камнями. Вход был узким, человеку пришлось бы протискиваться ползком. Именно оттуда тянуло тем самым сладковатым запахом грибницы, что и в подполе. Вокруг провала снег был утоптан сотнями крошечных следов.
Бабушка поставила корзину у входа. Из темноты не доносилось ни звука, но я кожей чувствовал на себе чей-то взгляд. Мы отошли на пару шагов. Эльза дернула за веревку, и корзина, словно по сигналу, исчезла в черной пасти. Легкий скрежет, тени, замельтешившие в глубине, и довольное чавканье. А потом из расщелины вылетела другая веревка, к которой была привязана маленькая котомка. В ней что-то глухо звякнуло.
«Плата принята», — выдохнула бабушка. Она не позволила мне заглянуть ни в расщелину, ни в котомку. Мы пошли обратно. Весь день я провалялся в кровати, пытаясь убедить себя, что у меня жар и это был бред.
Неделю было тихо. Я старался вести себя так, будто ничего не произошло, помогал по дому, топил печь. Но по ночам сон не шел, и я вглядывался в темноту за окном. Бабушка, заметив мое состояние, однажды подсела ко мне и заговорила. Голос ее звучал устало и буднично, словно она рассказывала рецепт яблочного пирога.
«Мы зовем их «Гномами» по глупости, чтобы не так страшно было. Но они не мастерят игрушек и не добывают золото в тех шахтах, что написали сказочники. Они — те, кого раньше называли подменышами, диким народцем холмов. Они мало похожи на людей, если приглядеться». Она замолчала, теребя край передника. «Они живут в катакомбах и старых штольнях, которые оплетают все эти горы. Им нужно наше тепло, наша еда, наши вещи. Но больше всего они одержимы идеей продления своего рода. У них почти нет женщин. Почти не рождаются дети. Поэтому они… заимствуют».
И она рассказала, как в старину, в самые лютые зимы, жители этих хуторов платили дань. Не деньгами, не золотом. Жизнью и подобием жизни. Обряды плодородия, идолы, вырезанные из дерева, жертвенная кровь на снегу — все это было попыткой договориться с маленьким народцем, чтобы они не трогали настоящих детей. Раньше им оставляли младенцев-подкидышей, больных или незаконнорожденных. Тех, кого не жалко. Но времена изменились, и теперь они принимают замену. Игрушки, с любовью сделанные руками членов семьи. Но игрушки особые, вымоченные в чем-то… живом.
Я вспомнил стеллажи в подполе, сотни пустых кукольных глаз, глядящих в темноту. Это были не просто куклы. Это были обменный фонд, подношения, а может, и ловушки.
Через три дня после разговора началась пурга. Такой я не видел никогда в жизни. Ветер выл с такой силой, что дом стонал в ответ, а снег залеплял окна сплошной белой стеной. К вечеру повалил дым в печи — видимо, забило трубу. Бабушка велела мне сидеть в комнате и принялась колдовать с заслонками. Именно в этот момент я впервые увидел их отчетливо.
Сквозь завывание пурги прорвался все тот же переливчатый смех. Но теперь он не был одиночным — смеялся целый хор. Я нарушил запрет. Отодвинул занавеску и выглянул наружу. Снегопад на мгновение ослаб, явив мне картину, которая до сих пор заставляет просыпаться в холодном поту. На завалинке, прямо под окном, стояли трое. Рост их был, как у трех-четырехлетних детей. Кожа — цвета могильной земли или старой древесной коры, блестела влагой. Тела, несмотря на размер, были плотными, узловатыми, с непропорционально длинными, жилистыми руками, свисавшими почти до земли. Они были одеты в лохмотья, но главным были маски. Грубо вырезанные, деревянные лица, разрисованные сажей и охрой. Широкие рты-щели, круглые дыры глаз, из которых не блестели зрачки — лишь чернота. Маски были не просто надеты. Казалось, они приросли к головам, скрывая истинные черты.
Дети-гномы в масках. Они стояли совершенно неподвижно, задрав головы к моему окну, и маски смотрели на меня. Пустые, безжизненные, но нацеленные прямо в душу. А потом та, что стояла в центре — ее маска была с нарисованной кривой ухмылкой — подняла руку. В ней была зажата та самая глиняная свистулька, что я видел в подполе. Существо поднесло ее к прорези рта на маске, и раздался звук. Низкий, вибрирующий, от которого заныли зубы и кости черепа. Я отшатнулся от окна, но было поздно. Они заметили мой взгляд.
Бабушка ворвалась в комнату с лицом белым, как мука. Не говоря ни слова, она схватила меня за шкирку и потащила обратно к буфету. «В подпол! Живо!» — закричала она, но я и так бежал, спотыкаясь. Люк захлопнулся, погрузив меня в кромешную тьму.
На этот раз обыск был куда жестче. Они вломились в дом, не дожидаясь приглашения. Я слышал, как с грохотом падают стулья, как звенит разбитое стекло, как трещат перегородки. Дом ходил ходуном. Бабушка перестала говорить с ними ласково. Она кричала заклинания, старые, на грубом диалекте, мешая молитвы и ругательства. Топот маленьких ног над головой сводил с ума. Я заткнул уши и забился в самый дальний угол, к полкам с игрушками.
Впервые за вечер я включил фонарик, найденный в кармане куртки. Луч света пробежал по стеллажам, и меня едва не хватил удар. Одна из тряпичных кукол, лежавшая на боку, лежала иначе. Я отчетливо помнил, как ставил ее ровно, поправляя утром дрова. Теперь она была повернута головой к стене. Зрачки кукольных глаз, которые раньше были нарисованы краской, теперь были дырами в ткани. Реальными дырами, уходящими в пустоту головы. Мне показалось, что из одной из дыр сочится что-то черное, маслянистое.
Игрушки на полках меняли позы. Деревянная лошадка качнулась, хотя я не касался стеллажей.
В панике я задел что-то ногой. С глухим стуком на земляной пол упал продолговатый сверток, обернутый в мешковину. Он был спрятан в нише за коробками с ветошью. Мешковина расползлась от сырости, и из-под нее выглянула кость. Маленькая, тонкая. Лучевая кость ребенка. Я отпрянул, ударившись головой о низкую потолочную балку. Сверху раздался звук, похожий на удар бревна в дверь. Бабушка вскрикнула, но тут же крик оборвался, сменившись сдавленным хрипом. А затем послышалось чавкающее, довольное бормотание.
Я стоял в подполе, среди мертвых игрушек и старых костей, и понимал, что бабушка Эльза платила дань. Платила долго. Что было в корзинах? Пойло с кровью скота? Плоть? Или что-то иное, от чего эти куклы в подполе набираются сил, чтобы заменять нерожденных детей? Меня затрясло от мысли, что игрушки здесь не просто хранятся. Их «кормят» запахом земли и близостью настоящих детских костей. А те, наверху, в масках, приходят за перерождением. И в самые голодные зимы им нужен не хворост для очага, а живая душа в игрушечной оболочке.
Тишина наверху стала абсолютной. Ни шагов, ни скрипа, ни дыхания. Только ветер. Я понимал, что дверь в дом открыта, и стужа постепенно заполняет комнаты. Выбираться было нельзя, но и оставаться здесь, в этом склепе, было невыносимо.
Не знаю, сколько прошло времени. Фонарик погас, экономя батарею. Я сидел в темноте, обняв руками колени, и молился. Обратно в реальность меня вернул звук. Тихий, царапающий, прямо надо мной. Крышка люка медленно, дюйм за дюймом, начала приподниматься. Это была не бабушка. Та не стала бы скрестись.
Я зажег фонарик, направив луч в щель. В расширяющемся проеме показалась рука. Маленькая, грязная, с обломанными когтями. А затем — маска. На этот раз она была другой. Свежевырезанной, светлого дерева, с аккуратными дырочками глаз, из которых поблескивали не чернотой, а живыми, влажными белками. Маска улыбалась совсем как человеческий ребенок. И я услышал шепот из-под дерева. Голос бабушки. «Они просят тебя подняться. Они говорят, я уже здесь. Присоединяйся».
Нет, это не могла быть она. Но интонации, тембр — это была Эльза. Я закричал, схватил первую попавшуюся банку с полки и швырнул в существо. Банка разбилась о маску, осколки брызнули в стороны, обнажив то, что было под ней. Там не было лица. Было месиво из земли, мха и движущихся корней, которые сплетались в подобие мышц, имитируя улыбку. Существо взвизгнуло, и крышка люка захлопнулась от удара моей ноги.
Я держал люк изнутри, пока пальцы не онемели. Существа бесновались снаружи. Они стучали, царапали дерево, а потом наступил рассвет. Они ушли с первыми лучами солнца, оставив после себя запах прели и вывороченный наизнанку дом.
Я выбрался из подпола только днем. Бабушки не было. Ни в гостиной, ни в спальне, ни во дворе. Исчезли и все ее вещи, кроме разбитых и поломанных. Только на кухонном столе лежала она — кукла. Новая, ростом с локоть, сшитая грубо, из мешковины. Вместо глаз — две маленькие серые пуговицы от бабушкиного пальто. Вместо волос — пучок настоящих серебряных волос, аккуратно затянутых в узел вокруг головы.
Я бежал из того поселка, не чуя ног. Спустился с гор по лесной дороге и добрался до людей. Мне никто не поверил ровно настолько, чтобы не искать в горах пропавшую старуху. Дело списали на сход снежной лавины, а меня записали в травмированные свидетели. Но я знаю правду. Лес за домом продолжал расти, дом продолжал ветшать, но в самые темные зимние ночи, когда ветер дует с востока, старые охотники обходят стороной тот отрог. Потому что там, на склоне, у замшелого валуна, можно увидеть свежие следы босых детских ног. И если прислушаться к вьюге, можно разобрать смех — тонкий, переливчатый. И низкий гул глиняной свистульки, зовущий новую душу присоединиться к игре. Игрушки в подполе все еще ждут. Они всегда ждут. И однажды, когда снег снова ляжет особенно глубоко, дети-гномы в масках придут за новой куклой.