Ветер шел из северных болот, но пахло не илом. Пахло сухой хвоей, выгоревшей давным-давно, старой гнилью и железной пылью. Так тянет только оттуда. Кто хоть раз стоял на приподнятом холме у Армейских складов и смотрел к горизонту, тот не перепутает. Кроны там будто подкопчены ржавым дымом, стволы похожи на старые арматуры, торчащие из бетона, а шум стоит ровный, проникающий в затылок. Сталкеры привыкли называть это местом без витиеватостей: Рыжий лес. Сказать проще даже нельзя.
Я в тот день сидел в пустом помещении, где оставались только пыль и настенные берцы от выцветшего плаката. Когда-то это было инженерное бюро. На дверях до сих пор угадывалась табличка, стёртая до нелепых осколков букв. На столе у меня лежали карты: кем-то размеченные, кем-то пачканые, а свежие отметки были мои. Тонкая линия к северу, по канавам, к низинам, затем петля под вырубкой, и только потом рывок по старой лесной дороге, едва заметной на спутниковом снимке. Линия упиралась в область, отмеченную красной штриховкой. Я подписал её одной фразой, хотя мог бы и не подписывать. Всё равно было ясно: Рыжий лес.
Вломился Лось, как всегда без предупреждения. Он был из Свободы, старый знакомый, слишком убеждённый для того, чтобы просто торговать артефактами, и слишком живой для фанатика. Лось умел смеяться так, что казалось, будто в помещении стало на пять градусов теплее. В его рюкзаке неизменно дребезжала фляжка с чаем, и шуршал бинтами аптечный свёрток.
«Засиделся», сказал он, стряхивая влажную куртку. «Там на баре говорят, что ты берешься за странные маршруты, Кедр. Как раз по твоей части и есть одно дело».
«Дело у тебя или у тех с Янтаря?»
«Доктор с озера прислал посыльного. Им кое-что надо проверить. Сигнал на краю леса, у старой вырубки. Говорят, упорно бьется в эфир, но поймать его толком не могут. Им нужен человек, который не запутается в тропах и не полезет куда не надо».
Я посмотрел на его руки. Руки Лося всегда выдавали важное. Если пальцы шли между собой, словно переплелись по собственной воле, значит, он уже принял решение, всё остальное говорилось для вида. Пальцы переплелись. Я понял, что спорить бессмысленно.
«Не лес, а гирлянда сюрпризов», сказал я. «Надо будет взять защиту от пси. Там не просто пониже голову и вперёд. Там в кронах гуляют такие шорохи, что зубы сводит. Если полезем без подготовки, вернемся в лучшем случае один. Или вернется кто-то, кто будет уверять, что я с ним. А я в это время буду лежать под сосной и думать, почему земля движется волнами».
«Доктор обещал шлем на одного. На двоих нет. Значит, шлем твой. Мне хватит аптечки и здоровой настойчивости. Я это место дважды проходил. Один раз с проводником, другой раз без. Там главное слушать. И тянуться за правильным звуком».
Он усмехнулся, но в глазах блеснула осторожность. Лось не любил этому признаваться, однако Район над Радаром и дальше к северу держал его в тонусе. Я кивнул. Вопрос решился так, как обычно: не словами, а паузой, в которую вложены и усталость, и азарт.
Перед выходом я поднялся к доктору на Янтаре. В лаборатории шумел вентилятор, а под платами и проводами копошились аспиранты, у которых под ногтями еще пахло химией. Доктор был хмур, как всегда, и отводил взгляд, что выдавало одно: ему по-настоящему нужно.
«Сигнал неклассифицированный», сказал он. «Диапазон такой, что наши приемники иногда дают фон, будоражит фильтры. Есть предположения, но пока они не годятся ни для отчета, ни для разговора. Координаты приблизительные. Это… неловко звучит, но там скорее слушать нужно ушами. Радиолюбитель с Армейских складов описал, что слышал вчера ночью. Ему тоже было не по себе».
Мы получили пси-шлем, тяжелый, с неудобными креплениями и непривычной системой охлаждения. Парочка ампул с препаратом, от которого, по уверениям доктора, мысли становятся плотнее, а чужие воздействия глушатся. Лось отмахнулся от второй ампулы, сунул мне одну, вторую переложил в боковой карман для страховки.
Мы шли севером, под нелепо высоким небом, по просеке, где когда-то ходила тяжелая техника. Дожди выбили ручьи, вымыли глубины в глине, и корни деревьев выглядели как ребра старой лодки. Среди этих деревьев было нечто настораживающее: одинаковый цвет, одинаковая высота, одинаковая покорность ветру. Рыжий лес был словно выстроен под линейку, и из-за этого казался не живым, а сделанным руками тех, кто думал о железе больше, чем о ветках. В такие моменты забываешь, что это природа, а не ангар с декорациями.
До первого шороха мы добрались быстро. Аккуратно обошли «Лозу», пузырящуюся в канаве, перескочили едва заметную «Кисель», прикидывая по стенам травы, как далеко ползет поле. Лось семенил впереди, как всегда, и иногда чуть приседал, будто прислушиваясь к земле. Я шел за ним, считая шаги до ближайшей коряги, где можно будет закрыться в случае выстрелов.
«Слышишь?» сказал он, остановившись. «Вон то… Не ветер. Это будто кто-то большим пальцем проводит по крышке барабана».
Я снял перчатку и приложил ладонь к стволу сосны. Дерево еле заметно вибрировало. Совсем немного. В детстве я однажды держал в руках тонущее радио. На нем играл глуховатый джаз, и вода съедала высокие частоты одну за другой, пока не осталось только рокочущее нутро. Точно такой звук шел из древесины. Низкий, идущий изнутри. Я представил, как он собирается где-то там, глубже, под нашим маршрутом, и выдыхает себя поверх сухих игл и серых лишайников.
«Это не похоже на Полтеров», сказал я. «И не похоже на того, кто любит стучать в железо. Это что-то широкое. Идущее стеной».
«Значит, вовремя. До ночи надо пройти к вырубке и лечь на чистом месте. В зарослях не ночуем. Ни под какими предлогами».
Мы шли до заката, выжимая из маршрутной сетки всё, что можно. На полпути пришлось поссориться с двумя слепыми псами, которые решили, что запах наших консерв взрывает им желудки лучше любого огня. Обошлось без шумных криков и без следов на шкуре. На остатках дороги валялись обломки знакомых ящиков из армейских складов: бетон высотой по колено, гладкий от дождей, с арматурой, торчащей квадратные петли. В таком месте и правда легче поверить в слово «вырубка», чем в слово «бор». Хотя по карту мы уже ныряли в край, где кроны закрывались над нами.
Ночевали на низком плато с россыпью мелкой щебенки. Я натянул плащ-палатку на пять колышков, устроив нечто вроде козырька, и под ним разложил всё по секциям. Оружие, вода, сухпай, аптечка, пара батареек к приемнику, которыми все равно не пользовался, но которые привычка велела носить. Лось молча развел подбитую в канаве «живую свечу», растекшуюся по жестянке с низким голубым пламенем. На огне зашумел ковш с водой. Пар поднялся и смешался с тем, что принес ветер: запахом железнодорожной шпалы, старого лака и плесени, которую не сушит даже лето.
Ночью Рыжий лес шепчет иначе. Его тембр становится короче, как у предсмертного кашля. Где-то далеко, за тремя-четырьмя стволами, перекатился вал камней. Мой шлем с приоткрытым визором лежал рядом, и я ловил себя на желании надеть его до рассвета. Это было бы бессмысленно. Глаза адаптировались к темноте, а мысль от чужого давления не спасёт ни один прибор, если ты сам не помнишь, кто ты. Лось дышал ровно. У него было как-то получше с этим: он умел спать среди звуков, не распушая уши, как всполошенная птица. Я пока не умел, поэтому крутился на боку, прижимая к ладони затвор, словно это был камешек, который уговариваешь не шуметь в кармане.
На рассвете прямо у кромки леса висел туман, тонкий, как белое масло на горячей сковороде. Он дрожал и тянулся между корней, представляя собой не что-то, а чужой выдох, не принадлежащий ни человеку, ни зверю. Всё было светло и неуютно одновременно. Мы собирались быстро, почти без разговоров. После таких ночей долго не тянут с вещами: веревки сами складываются в узлы, тент сам свертывается поверх кобуры, все привычное вновь садится на привычные места.
Лука
До старой облезлой будки лесника мы добрались к полудню. Она стояла на деревянных сваях, спорила с ветром и упиралась в пустоту, как старик, которого оставили сидеть на пороге. В дверях висела табличка с надписью, которую перечеркивала трещина: буквы были чужие для этого места, из чьего-то прежнего мира. Под табличкой сидел старик. Не так, как сидят люди, а как сидит ствол, который вырос, пока его никто не трогал. Он не поднимал глаз, пока мы не прошли половину дороги к нему.
«Лука», сказал Лось тихо. «Жив еще. Вот уж не думал».
Старик снова был из тех сталкеров, о которых не говорят много. Им не нужны биографии, им достаточно того, что они пережили. И пережитое у Луки просвечивало даже в его морщинах. Он поднял взгляд, кивнул нам обоим и примерно через секунд пять улыбнулся.
«Идете туда», сказал он. «В лес. Вас звали? Или сами приперлись?»
«Нас позвали. Мы ответили. Сигнал есть, мозг есть, ноги есть. Надеемся, что, если что, и вы есть».
«Я давно не хожу глубоко. Хожу только до тех мест, где лес еще отпускает. Дальше без пси-шапки не лезут. Да и с ней не лезут без крайней надобности. У вас кто в шлеме?»
Я поднял руку. Лука кивнул, пожевал губу и достал из кармана замызганный бумажный прямоугольник, который оказался участковой схемой 1987 года. На полях были заметки, причудливые стрелки и кресты. Он водил пальцем, как если бы проверял перевитие канатов на мачте.
«Тут не ходите», сказал он, обозначая серую штриховку у нас на пути. «Там хрипит. И не тем хрипом, который живёт на Рыжем лесе каждый день. Там хрипит так, что уходит кожа со шрамов. Становятся новые, а старые всплывают. Тебе, Кедр, лучше не лезть. У тебя на лице есть то, что будет ныть. Ну а у Лося будет кружиться голова. Мы все туда заглядывали. Если уж мы заглядывали, вам тем более хватит посмотреть на карту и пойти по другой тропе».
Он поднял глаза и добавил, будто к самому себе: «Лес любит тех, кто слушает».
«Ты нас проведёшь?» спросил Лось. «Хотя бы первую половину. Дальше мы сами».
Лука посмотрел на будку, на скамейку, на свою палку с узкой медной обшивкой, на нас. Вздохнул. «Проведу до вырубки. Наше дело стариковское: в нужный момент составить компанию, чтобы стволы не хлопали чаще, чем надо».
Мы двинулись. Лука шел на полшага впереди меня, посохом прощупывая землю. Раз отбил «Кислоту» незаметного вида, раз разложил на земле шнур и сделал так, что ветви колебались, показывая, как ползет воздух. Он не болтал. А когда говорил, то коротко, смысловыми кусками, как человек, который поюздал свои слова до тусклого блеска и не хочет ставить на них новых царапин.
По пути он рассказал про девяностые, как они впервые сюда вывернулись группой. Тогда еще никто всерьез не понимал, что такое пси-поля и как от них спасаться. Они шли впятером, и он остался один. Вернулся, сел на своем крыльце и целовал сухую щепу, как раненый солдат целует землю. С тех пор Лука ходил не дальше, чем на день, а иногда и вовсе сидел у будки, слушая, как лес перестраивает свой шепот. Он говорил это не как исповедь, а как факт, без вины, без геройства.
Мы остановились у заросшего проезда, когда до вырубки было уже рукой подать. Трава там полегала и поднималась снова, словно ее кто-то гладил широкой ладонью. Лес давал понять, что тут часто ходит нечто тяжелое, невидимое и бессмысленное для нашей меры.
«Дальше сами», сказал Лука. «Я вам поставлю там знак, где в прошлом году огромный гриб ловил ребят. Они спаслись не благодаря себе, а потому что у гриба в тот день была сытость. Я тогда стоял в тридцати метрах и видел, как он смущается, когда его обошли по кромке. Это редкость. Обычно он хватает и не думает. Сегодня он может и не смущаться. Так что идите вдоль куртин, а не вдоль канавы».
Он сделал на земле крестик, вытащил из кармана твердый хлеб с семечками и отломил мне и Лосю по кусочку. «На удачу», сказал он. Мы кивнули, сунули ломти во внутренние карманы и пошли.
Сигнал
К вырубке подползали тучи. Тени ползли поперек полос травы и сухостоя, как черные ленты, на которые боишься наступить. Приемник на поясе шипел, чихал и периодически выдавал стабильную ноту, от которой начинала дергаться рука. Я прижал наушник и вслушался. Звучало это как нехорошая завывающая сирена старого грузовика, разогнанная до бесконечности. Нота неслась над кустами, как тонкая проволока, натянутая от края до края.
«Есть», сказал я. «Идёт на северо-запад. Чуть влево от того, где поднимается тот дуб. Если это дуб. Я не уверен, что в этом лесу остались дубы. Но ствол толстый».
Лось отметил направление, ударил прикладом по обочине, заставив бугорки почвы ответить мягким тремоло. Мы спустились к кромке, обошли мокрую, как стекло, поляну с невидимыми зубьями «Жарки» и пошли вдоль полосы сухого валежника. Внизу валялись старые, ржавые, как сама местность, железные перильца от ведомственной лестницы, когда-то бывшей здесь по сюжету. Здесь всё упиралось в один сюжет, в одном же и заканчивалось.
Первый голос я услышал через минут десять. Он был ровный и знакомый, как тихий хрип фонового шума, и в то же время имел форму. Он складывался в «эй». И в «стой». И в «Кедр». Я бесполезно обернулся, хотя точно знал, что там только Лось, его угловатая тень и на плечах чёрный ранец. Но захотелось. На полсекунды захотелось увидеть мать на крыльце детского дома, наш завхоз, который мог крутить резьбу руками и который никогда не пил по пятницам. Захотелось увидеть любой образ из тех, кто официально исчез из этого места, как будто он имел право тут оказаться.
«Не снимай шлем», сказал Лось устало. «Веди. Надо довести эту чертовщину до конца, иначе она нам потом приснится».
Мы шли настороженно, останавливались часто. Результат был предсказуемым: нас заметили раньше. На верхушке сосны, на ровной высоте, пронесся белый бликующий свет, затем короткий свист и сухая щелка над ухом. Пуля срезала кору и вонзилась в пыль. Я не люблю, когда меня пытаются сделать частью декорации. Тело двинулось сразу: рывок к низкому пня, а затем перекат к завалу, где ветки сложены гармошкой. Лось упал в серую траву, прикрыл шею ладонью и глянул вверх. Вива секунда мы ничего не делали, ни шевелились, ни строили конструкции, а просто слушали: откуда долетает следующее «пшик». В такой паузе иногда решается маршрут, а иногда жизнь.
Выстрел повторился, на этот раз тише и глуше. Значит, стрелок ушел левее, закрыв себя кроной. Прицелиться он мог только с привычной полки, с узкого настила из двух веников, перебранных проволокой. У монолитов обычно такие. Мы переглянулись, и я двумя пальцами показал Лосю направление. Он прижал к уху ладонь, будто делал вид, что не видит, и кивнул. Я достал подствольник и ударил по стволу, где было меньше веток. Граната взорвалась выше кроны, вспугнув с десяток птиц. Пули больше не было. Издали пролетел крик, похожий на свист выбитого воздуха из грудной клетки. Не монолит. Это чей-то вольный одиночка, рассчитывавший на трофеи. Он ошибся с клиентами.
«Вот тебе и проводка», пробормотал Лось. «Мы еще не дошли, а уже кто-то решил, что мы — его еда».
Я срезал шаг на десять градусов левее. Там была низкая ложбинка с песком и темной водой, мутной, как непрактичный чай. Пары от неё слегка сжигали ноздри. Обошли боком, вывернули на суходрог, где под ногами поскрипывала старая кора. Сигнал усиливался.
Дальше пошли обманы. Мне казалось, что я слышу звон посуды у себя на базе, легкое позвякивание стаканов, у которых давно отбиты края, и которые от этого стали приятнее. Мне казалось, что вдалеке кто-то поет без слов, и в эту мелодию вкрапляются сухие трели лесных конструкторов. Я ловил себя на том, что ловлю чужое, и злое где-то в груди отрывало от этого чужого куски, пока не оставалась только чистая нота, которая и гнала нас вперед.
Мы добрались до ржавого рельса. Он лежал на песке, как игла огромной швейной машины, забытая гигантом. Видно было, что путь шел когда-то глубже в лес, но едва не угодил в химическую кашу, из-за которой и бросили. Чуть дальше пустел деревянный мостик над овражком. Под ним чернела яма, внутри которой было странно сухо и чисто. Если бы мы были другими людьми, мы бы пошли проверять эту чистоту. Но мы были сами собой, и поэтому обошли стороной. В таких ямах иногда обытает то, к чему лучше не спускаться по собственной воле.
Слева показалась бетонная крышка люка с квадратными ушами. Я постукал по ней костяшками. Отозвалось пусто и глухо, будто внизу кто-то спал. Лось тихо выругался, очень по-домашнему, и посмотрел на меня безжизненными глазами охотничьей собаки: «Не сейчас».
«Не сейчас», согласился я. И это было правильно. Сигнал тянул дальше, к вкраплению из строений, видимых сквозь просветы в стволах. Там торчала стена, обваленная до третьего ряда кирпича, торчал уголок железной лестницы, и что-то еще, похожее на обшитый фанерой бокс, врезанный в землю. Нота сжалась так, что в горле возник комок.
«Вот», сказал Лось, отдышавшись. «Мы пришли на тот самый вытащенный из памяти угол. Я видел его во сне лет семь назад. Там мы с Гвоздем сидели, и Гвоздь ел галеты так, как будто боялся, что они закончатся. А он умер на Янтаре, на виду у ученых, не тут. Потом я уже не мог понять, откуда мне этот угол».
Перед нами был бункер, но не такой, как строили ученые. Это было что-то кустарное, с присыпанной землей крышей из вагонки и перемычкой из швеллера. В стену была вмурована яйцевидная рамка, через которую можно было протиснуться, если снять рюкзак. Над рамкой висела почерневшая от времени лампа дневного света. Она не могла работать. Она и не работала. Но взгляд так и тянулся к ней, как будто в матовом стекле пряталась щель, через которую кто-то смотрит наружу.
Сигнал бил изнутри. Я чувствовал, что даже без приемника, даже без наушника, я мог бы указать пальцем на точку в глубине, где он родился. Это ощущение радости и ненависти к своей точности я не люблю. Радость отвлекает, ненависть мешает. Они делают руку нетвердой. Я проверил магазины, затянул ремень, посмотрел на Лося. Он молча подпихнул мне в ладонь ампулу. «Пей», сказал он. «И не до верха. Оставь треть. Мало ли».
Горло сдавило, но мыслительная сырая вата, которой меня пытались накрыть снаружи, чуток разошлась на краях. Появился проход. Я кивнул. Мы полезли в яйцевидную дырку, как в нору. Тесно. На животе. Шипели невидимые капли, капающие из трубы. Под руками был камень, шершавый, как небритая щека. Я пролез первым. Встал на бетон. Под ногами слегка звенело, будто под перекрытием ездит старое радио, потерявшее настройку.
Под землёй
Внутри было два коридора. Оба вели на север, оба слегка поднимались, оба пахли холодными проводами. На полу лежали листы из какой-то пены, вроде утеплителя, сдавленные до плотности камня. Я взял левый. Там лежали остатки старой аппаратуры: кассеты с записями, коробки с маркировкой «вскрыть при…» без «когда». Напротив на стене висела рамка из алюминия, в которой был закреплен лист бумаги, размокший, но уцелевший. На нем был нарисован, от руки, лес. Точнее, что-то, похожее на лес, на множество одинаковых древ, упирающихся в верхний край листа, как в потолок. Но самый странный на этом рисунке был звук. Прямо из проржавевших клеток бумаги, из каждого дерева, как из сухих струн, шел тонкий звон. Я сделал шаг назад. Глупость, правда? А я сделал.
Лось тихо выругался и зажмурился. «Не смотри», сказал он. «Это та самая штука, от которой уходит кожа со шрамов. Она вешает на запоминание крючок, и потом у тебя все гниет там, где ты вешаешь пиджак».
«Откуда знаешь?»
«Я один раз стоял у рамки в городе, где надпись была «вход воспрещен». А потом месяц не мог есть хлеб без мира. Ты еще спроси, что такое «мир» в отношении хлеба. Ты не хочешь знать».
Мы отошли, взяли правый коридор. Он упирался в широкую комнату. На полу был нарисован круг мелом. В круге лежал чехол для гитары, старый, пропитанный чьими-то руками. Я поднял крышку. Пусто. Но крепление в углу было переставлено. Кто-то, мастерски, убрал гриф и оставил в этом пространстве воздух. Я понял, что на нас уставились не глаза, а чьи-то ноты. И мне стало по-настоящему плохо.
«Успокойтесь», сказал кто-то за стеной. Голос был чистый, ровный и не требовал ни ответа, ни внимания. Он вселял уверенность так, как ветер вселяет качелям желание качаться. «Я не враг. Я за тем же, за чем вы. Меня зовут Ермак. Я с Долга. У нас общий противник».
Мы переглянулись, подняли оружие и не успели выстроиться в «крест». Из-за угла вышел человек в вылинявшей и когда-то плотной форме, с нашивкой, которую отличил бы даже тот, кто дошел до Бара только один раз. Он поднял правую ладонь и сделал жест, похожий на приветствие, в котором больше важен прилив, чем отлив.
«Ермак», повторил он. «Я за одним человеком пришел. Он ушёл сюда три месяца назад, а стоимость вопроса такова, что меня сюда отправили с тем, чем не делятся даже со своими. Тем не менее меня все равно обманули. И не те, от кого ждёшь. Я вам помешаю? Или поможем друг другу, и вы уйдёте с тем, за чем пришли, а я — с тем, за кем пришел».
Лось прищурился. Он любил Свободу и не доверял Долгу. Но Ермак не пах угрозой. Он пах пылью, усталостью и тотчас же затихшей яростью. У таких людей после всплеска всегда остается долгий пустой коридор. Мы немного постояли, проверили его на тени, и я кивнул. «У нас сигнал. Он ведет к источнику. Если ты не лезешь впереди и не кричишь, что мир делится на наши и не наши, ты идешь с нами».
Ермак не моргнул. «Иду», сказал он, и на лице его горело нечто, что даже богаче слов. Это было то, что бывает у тех, кто берется не по указке, а потому что больше никто не взялся.
Мы шли дальше и спустились вниз на одну площадку. Там воздух стал прохладнее и суше. На полу лежал кабель, серый, как чешуя рыбы, и скользкий. Слева горела лампа. Реально горела, мягким, теплым светом. Это было неправильно. Это означало, что кто-то кормит этот бункер током прямо сейчас. А у этого кого-то есть где-то генератор. А у генератора есть бензин и рука, его пускающая.
«Значит, не заброшено», сказал Лось без удивления. «Значит, готовься».
Сигнал стал ужасно громким, как если бы он оказался у самого уха и кричал. В висках билось сразу два марша: мой пульс и усиливающаяся волна. Шлем приглушал, ампула изнутри основала стенку, но чужое все равно держал нас на коротком поводе. Я услышал шорох. Вторая комната слева. Я подал знак и приготовился бросить в проем оскол гранаты, чтобы не раздумывать. Но в проеме появился Лука.
Он шел прямо, в нем не было нотки сомнения. Палка была у него в руке, как и раньше, мешок за плечами, словно он стал нашим отставшим попутчиком. В глазах его стояла тихая и упрямая улыбка. «Говорил же, провожу», сказал он, не повышая голоса. «Забыл вам сказать. В центре есть одно место, которое нельзя трогать. Я вам теперь скажу, а вы не трогайте».
У Лося исчез голос. Он смотрел на Луку так, как смотрят на портрет, который ожил и идет слишком прямо. Ермак сжал автомат. Я сделал шаг вперед, но Лука поднял ладонь. Движение было спокойным. «Не лезь», сказал он мне беззлобно. «Тут всё очень просто. Вы идете, я вас важу. Тебя, Кедр, держу там, где у тебя шрам под глазом, а тебя, Лось, держу там, где у тебя старый страх съел мужчину, похожего на тебя. А этого парня, новой железной партии, я держу за форму. Ему проще. У него форма крепкая, держит, пока не упадет. Поехали».
Он сделал шаг назад и растворился. Это не было магией. Это было как уход человека за стену, когда ты просто не успел увидеть, куда он повернул. Но от этого не стало легче. Я почувствовал, как лес просочился под бетон, стал деревяннее в стальных местах, стал ручьеобразным, течет себе между проводов и блоков. Рыжий лес вошел сюда будто хозяин, и заскрипел половицами, как старый дом, в который вернулись жильцы.
Мы пошли, держась за стены. В следующем отсеке стояло нечто, похожее на старую промышленную мебель: котлы, собранные на коротких ногах, трубы, уходящие в потолок, плитка, отваливающаяся ахроматическими кусками. На одном из котлов, вмурованном в бетон, стояла табличка, написанная красным маркером: «Хор». Я понимал это слово буквально, как сбор голосов. И это было не смешно. В воздухе звенели, накладываясь друг на друга, привычные мелодии. Плач ребенка из того сушняка у северного склона, где мы однажды оставили в канаве рюкзак с патронами, и вернулись, потому что делать было нечего. Ржание коня, которого я слышал только на старой записи, играемой кем-то ночью. Запафыркивание полевой горелки. И голос моей матери. Там, где ее и не должно было быть. Это значило одно: тут кто-то поставил машину на наши личные частоты. Машина знала, чем дёрнуть.
Ермак напрягся до зеленых прожилок на висках. «Мы это давно принюхивали», сказал он хрипло. «Там у Периметра были еще эксперименты, что стапелями собирали не танки. Даже по бумагам мы это не всегда видели. Кто-то делал из леса инструмент. Он и получился».
«Не любительская работа», вывел Лось, и я ощутил, что он бледен, как стекло. «Подумать страшно, какие деньги могли сюда улететь, чтобы сделать из ветра врага».
Мы держались. В центре комнаты была цифра: круги электрических проводов, скрученных, как венки. Они сходились к прибору, составленному из черных коробок. На некоторых коробках были следы свежей пыли, на некоторых — старой. То есть кто-то тут точно был в последние недели. И не один раз. Это значит, что я не должен выдергивать шнуры. Это значит, что ещё можно поговорить.
Из-под платформы послышался сухой хруст. Я повернул ствол. В тени сдвинулась масса и вышел человек. Он был сух, как полено, зарос, пах дымом, но в руках держал то, от чего у меня в животе смешалось всё и упало к пяткам: пульт. Он удерживал этой плоской коробочкой комнату и наш слух. «Не надо», сказал он и улыбнулся ртом, в котором не осталось ни одного целого зуба. «Не сейчас. Она вас слушает. И ей вы понравились. Она всегда так. Вначале натягивает вашу струну, потом начинает вас щекотать. А затем уже поет вами».
«Ты кто?» спросил Ермак, солидный, прямее обычного.
«Я? Тут до меня был другой. Мы меняемся. Старые уходят в поле, новые приходят сюда, и меняют звук. Не имеет смысла называть имя. Имя — это кличка инструмента. Сейчас я — тот, кто тянет рукой за ручку. Ранее были те, кто тянул рычажок, когда всё еще не догадались выдрать все барабаны, и поставить другие. Вы понимаете? Я тут как в хоре: не самый главный голос, но самый нужный, без него песня распадается».
Руки мои чесались. Ничего так не провоцирует дурь, как чужое спокойствие, тонкое, как стекло. Лось прикрыл мне локоть. В его пальцах сидела просьба: не делай, как делается в таких фильмах. Не бросайся на пульт. Не выдергивай фонтан. Женщина в моем шлеме пела колыбельную. Я отчаянно старался вспомнить её лицо, и не мог. Оставалась песня.
«Мы сюда пришли за сигналом», сказал я. «Он бил на Янтарь. И он бил ночью. Ты его слал?»
Мужчина кивнул. «Мне было нужно, чтобы кто-то пришёл. Тут есть место, куда мы сами не пойдем. Нужно трое. Один, кто будет слышать, второй, кто будет смотреть, третий, кто будет верить. И не в одно, а в трое разных. Слышите, как это прекрасно?»
Мы молчали. Он продолжил: «Там углубление. Пройдете в следующую комнату, потом налево, потом спуститесь вниз. Там внизу держится то, чего нельзя видеть. Но если вы его не увидите, оно останется и будет тянуть музыку из леса, пока музыки хватит. А когда музыка закончится, тянуть будет нас. И тех, кто не пришёл. И людей за Периметром. Это не угроза. Это практика. Лес живёт не нами. Лес очень спокоен. Вы можете спросить Луку. Лука знает».
Лука стоял рядом с ним. Как давно он был тут, я не знал. Его глаза были очень спокойны. «Идти надо», сказал он, словно комментируя погоду. «Я пробовал один. Меня вывернуло наизнанку. Ничего, что я позвал? Вы ведь сюда шли и так».
Лось вдохнул и выдохнул. Начал говорить уже плотным и упёртым голосом: «Это что, секта? Или это игра в секцию? Я такое видел у Лиманска, там было нечто похожее, только глупее и жаднее. Тут хотя бы понятно, зачем вы это всё собрались. Музыка. Правильный звук».
Ермак сдвинул подбородок. «У нас задача ясная. Мы помогаем дойти, вы, кто там, идете вместе, а потом мы…» Он замолчал и не договорил ту фразу, которая обычно идет следом. Той фразы, где «потом всё заканчивается».
Там, где нельзя смотреть
Спуск был коротким. Лестница скрипела осторожно и вежливо. Внизу лежал песок. Он был сух, сер и на ощупь похож на пепел. Пахло чем-то очень знакомым и правильным, от чего всегда тепло. Я долго не мог понять что это. Потом осенило. Пахло печеным хлебом.
«Тут так всегда пахнет?» спросил я. Ответил не человек. Лампа, висящая над нами, слегка мигнула. Её свет стал теплым, будто в него плеснули желтизну. От этого стало хуже, а не лучше.
Комната шла куда-то влево, уходя полукругом под землю. Мы шли по длинному коридору, где стены были гладкими, как внутри ракушки. Каждые три шага я хотел обернуться и не делал это. На пятом шаге что-то щёлкнуло, как старая кнопка звонка. Я переступил через порог, которого не видел, и оказался в полушаре со стеной, уходящей куда-то наверх. Там висело нечто. Я мог бы назвать это коконом. Мог бы назвать это комком корней. Но это не годилось. Перед нами висело нечто, что выглядело, как клубок проводов и сосудов. И он пульсировал. И пульсация шла в такт моим словам, даже тем, которые я не произносил.
Лось взял меня за плечо. «Не говори», сказал он еле слышно. «Не думай словами. Просто делай шаг влево, потом шаг вправо, и не давай этому приноровиться».
Я сделал шаг. Клубок дернулся. Я сделал шаг второй. Клубок изменил размер. Он становился то ближе, то дальше, как линза у фотографа. Я слышал, как он пытается принять мою частоту. Я услышал, что он ищет в моих волнах ту песню, которую поймет лучше. Он был живой, но не как мы. Он был собран. Он был колхозный инструмент целого леса, перетянутый к колу. И он выбирал голос, подходящий ему лучше. А голоса вокруг были наши, но не нами. Где-то у свода я услышал скрип старых сосен. Я услышал Рыжий лес, как будто он пришёл сюда весь, со своей массой, своей пустотою, своим ветром и своими обрывками. Лес смотрел на нас клубком и выдыхал нас назад. И нам надо было что-то с этим делать.
«Как», — успел подумать я. «Чем мы можем».
«Не руби», сказал Ермак сухо. «Я не успею. Не смогу угнаться, если ты начнешь по живому. Нам надо… его отвлечь. Сделать так, чтобы он включил другое».
В этот момент вступил Лось. Я даже не сразу заметил, что он достал чехол для гитары, который мы видели наверху. Не знаю, когда он его взял. Он вынул из чехла не инструмент, какой-то старый, метёлочкой загрубевший ремень, которым когда-то обнимали нашпиленные грифы. Он натянул ремень между двумя штырями у стены, сделал так, чтобы кожа зазвучала, как струна, и провел по ней ладонью. Звук был сухой, низкий, дерзкий. Он входил прямо в живот. Клубок на мгновение замер. Это был первый взрослый шорох, который он услышал, не из его собственной породы.
Я увидел в этом шанс. «Он привык к нашим голосам по одному», сказал я уже вслух. «А сейчас мы заговорим хором. Хором не похожим на его хор. Он не перестроится сразу. Он станет тянуться, а в этом растяжении мы его и перережем. Не насмерть. До причины. До узла. До того, что у него выполняет работу держателя. Где-то есть держатель, а где-то — певец».
Ермак понял быстрее, чем я закончил. Он поднял автомат и целился не в центр, как делают в кино, а в то место на клубке, где три тонкие трубки сходились в один узел. Туда, где воздух чуть иначе колыхался. Пока он ловил узел, Лось бил по ремню. Я же, не отрывая взгляда, прошёл вправо и, как меня учил один несчастный музыкант из Ростока, пошевелил пальцами над струной так, чтобы зазвучали только обертоны. В воздухе зазвенели две ноты. Клубок дернулся. Ермак выжал спуск. Очередь была короткой и точной.
Клубок рванулся в сторону, как если бы отвязали лодку от причала в шторм. Из него брызнула жидкость, толсто пахнущая железом и пылью. Запах хлеба ушёл, пришёл запах болота. Комната качнулась. Стены перестали походить на ракушку. Они стали шершавыми. Звук ухнул в колодец и вернулся медленнее. Я понял, что теперь мы слышим не то, что стояло здесь веками, а то, что остатки машины пытаются допеть за свои последние силы. Это был правильный момент, чтобы выжечь имена из воздуха и выбить держатели. Я вскинул нож. Пистолет в этой сцене был бесполезен: выстрел в воздух сделал бы этот воздух твердым, а нам сейчас нужна была мягкость.
Мы перерезали два соединения. Одно резалось словно по сухому конопляному канату, второе было скользким, как жирный провод. На третьем нас дернуло назад. Пахнуло кислой, сперва-то кислой, нотой. Я почувствовал, как шлем давит на лоб и кажется, что кожа под ним нарастает новой коркой. Лось ругался не словами, а дыханием. Ермак сделал еще один выстрел и, судя по мимике, получил отдачу, как будто ударился лбом о железку. Клубок дернулся, провалился обратно в своё гнездо. Нить, связывавшая его снаружи, порвалась. Тишина повисла и не рвалась. Она стояла.»
В горле у меня было горько. Очень горько. Как будто я пил старое лекарство от кашля. Лампа перестала мигать и теперь светила ровно и по-лазамому. Пахло опять хлебом. Но не теплым, а остылым. Хлебом, который лежал ночь и взял в себя всю кухонную влагу. Тишина дрожала только в одном углу. Там был вход в еще одну камеру. Из неё выдувалось нечто тонкое, как застесненный стон. Это было или послесловие, или кто-то там дышал. А я уже приблизился. И увидел. Там ничего не было. Абсолютно. Чёрный, как закрытый глаз. Абсолютная пустота, которой даже в Зоне мало. Пустота, ласкающая на вылет. Нечто, что было сделано как отрицание стволов. Вырубка, выеденная до самого дна. Я понял, что если сейчас сделать шаг внутрь, то ноги перестанут трогать пол, хотя пол есть. Что если посмотреть в неё, то глаза перестанут видеть что-либо, кроме неязыкового. И это будет навсегда.
«Назад», сказал я. Это слово было не приказом. Оно было единственно правильным жестом. Лось не спорил. Ермак тоже. Мы отступили, не поворачиваясь, как нас учили там, где учили простым вещам, которые не тонут даже в таком месте.
Выход и плата
Наверху нас ждала пустота. Пульт лежал на полу. Мужчины не было. Лука стоял в проеме с лицом, на котором уже всё было решено. Он знал изначально, чем закончится. Его улыбка стала мягче. «Так и думал», сказал он. «Вы перерезали. Эта штука держала мои песни здесь. Я теперь могу уйти спать без того, чтобы она меня пугала голосами тех, кого я уже похоронил. Вы сделали правильно».
«Пульт…» сказал Лось, указывая на серую пластину. «Где тот, кто его держал?»
Лука был честен. «Того никто не держал. Он был одним из тех, кто, как и я, решил, что если держать голос долго, то он перестанет стоять в горле. Это неправда. Он ушел в ту пустоту, которую вы увидели. Он не умер. Он стал тем местом. И теперь нас будет звать не его голос, а черная тишина».
Я внезапно понял, что устал. Не от этой работы, не от точности и не от того, что нас, как всегда, никто не придет спросить, что мы видели. Я устал от того, что слово «правильно» всегда несет за собой какой-то обрубок. Всегда за ним идет «уже поздно». Я посмотрел на Ермака. Он стоял, будто на плацу, но глаза его выдавали человека, которому только что показали чужую могилу, только она почему-то шевелится и теплая.
«Мне нужен был один», сказал он. «По кличке Крапива. Он ушёл сюда три месяца назад. Мне дали его позывной и то, что осталось из его переписок. Я прочёл. Он туда полез, потому что считал это честным. Вы понимаете, как это бестолково? Но я сам сейчас считаю, что практически бездарными стали наши «правильно», а те, кто вот так лезет, хотя бы дают нам работу, которая не врет».
«Он там?» спросил Лось, глядя на проход к черной тишине. Ермак кивнул. «Навсегда». Мы все молчали. Совсем чуть-чуть, но молчали так, что даже своё дыхание казалось неудобным.
Сигнал ушел. Это я понял сразу. В груди поредело нечто, что пару дней держало ком. Приемник сидел тихо, не шипел, не резал ухо тонкой проволокой. Впрочем, звук леса не прекратился. Он стал другим. Словно кто-то выключил фонограф и открыл настежь окно. Я услышал ветер. Ветер, которого стеснялись эти лампы и котлы. Я слышал сосны по-своему. Они шуршали не словами. И это было утешением, которого редко дождешься от этого места.
Мы выбрались наружу медленно. Лука шел впереди. Когда мы вынырнули на воздух, Рыжий лес шел своим ходом. Он не обнимал нас, не выталкивал, не удерживал. Он был собой, как человек, к которому не пристали с расспросами. Лука стянул с головы свой капюшон, улыбнулся почти мальчишески, показал в сторону лиственного пятна за просекой и сказал: «Там будет тропа. Она выведет вас к моей будке. Я дойду отдельно. Мне надо тут остаться и посидеть. Я давно не сижу там, где ничто не поет мне вместо меня. Хочу понять, как я сам звучу».
«Слушай, старик…», начал Лось, и тут он впервые за весь путь растерял свой сдержанный жар. Лука поднял ладонь. «Иди. Я дойду. Я не пропаду. Я тут жив».
Мы пошли. Я чувствовал каждую иглу подошвами. В трещинах коры играли просветы неба. Ассоциации с гитарой уже казались нелепыми, и я ловил себя на том, что поэтому улыбаюсь. За плечом шел Ермак. Он молчал, и в этом молчании была пустота служебного дома, где все знают, что он делает правильное, но никто не может сказать, что это правильно. Я хотел его задержать у будки, но не стал. Он будет идти дальше. Такие идут пока не сядут. И садятся так, что это видно издалека.
У будки лежал тёплый хлеб, завёрнутый в газету. Лука оставил. Удивляться было нечему. Мы взяли по ломтю, пожевали, не чувствуя ни соли, ни ничего. Мне нужно было посидеть. Я сел на ступеньку. Лось отошел к канаве и начал рыться в траве. Через минуту вернулся. В руке у него были три минера, похожие на полупрозрачные камешки сахара. «Смотри-ка», сказал он, «вытянули как следует, так и земля отблагодарила. Это не артефакты. Это обычные стекляшки. Но как-то приятно. Напоминают, что не всем нужно название, чтобы радовать глаз».
Мы отдохнули. Снова дождь. Но уже тихий. Такой, при котором хочется молчать и слушать, как стекает по крыше. Я снял шлем, протер лоб краем рукава. Скинул его на колени. Посмотрел на Лося. Он щелкнул меня по плечу. «Ладно, командир, дальше сами знаем дорогу. Дошли туда, куда позвали. Пора назад, к бару. К тем, кто теперь сделает вид, что не верит нам, чтобы не трогать в себе те места, где мы говорили «правильно» и «поздно»».
Мы дошли до склада к вечеру следующего дня. Ермак питался с нами, пил чай молча, стоял в дверях, глядя на выцветший плакат с шестью правилами. На пятый раз он их уже не видел. Он видел то, что стояло там у пустоты. И он на это смотрел уже своим названием. Утром он ушел. Не простившись. Я не обиделся. У таких людей прощание — это только движение рукой, которое от чего-то спасает, пока не станет бесполезным.
К доктору на Янтаре мы пришли через два дня. Он слушал, не задавая вопросов. Он был бледен и делал записи так, как будто его рука больше не его, и подводит черты сама. Шлем забрал назад, ампулы тоже. Я вернул. Я ничего не просил взамен. Потому что, когда просишь, в этом есть какая-то грязь. Я вымыл шлем собственной водой. Доктор кивнул. Выдал справку о том, что мы «завершили исследование», как они это называют. Спросил, не принёс ли я какого-нибудь «образца». Я ответил, что образец остался там, и что он больше не образец. Он — пустота, и пустота ничего не приносит. Доктор кивнул второй раз. «Понимаю», сказал он негромко. «Это лучший из ваших ответов за все время».
Эпилог
Я жил дальше. Как все мы тут живем. Белые ночи, в которых слышно каждую муху. Длинные дележки чужих вещей, после которых кормишь собак остатками еды, а себя — остатками смысла. Иногда идут выбросы, и от их старупки становится противно. Иногда везет взять вещь, которая подойдет не тебе, а одному конкретному человеку. Это кажется важным. В обедне, где наши молитвы забыли гранит, но помнят списки, это самое важное.
Лось приходил два раза и уходил пять. Он приносил хлеб, который я не брал. Он шутил о том, как наглый студент попытался убедить его, что Ржавый лес — правильнее говорить, чем Рыжий лес, потому что корни там в ржавой воде. Я отмахивался. Смешно ему от этого, а мне нет. Когда Лось уходил, я замечал, что смех его звучит как-то по-другому. Он стал мягче. Он стал бережнее. Он стал точнее. Он говорил, как тот ремень, натянутый между штырями внизу.
Ермак однажды прислал мне записку через человека, которому я не доверял и который, тем не менее, выполнил своё честно. В записке было три строки: «Крапиву не вытащить. Я поговорил с одним стариком в Припяти. Он сказал, что это то место, где можно научиться жить молча. Я попробую». Подпись не нужна. Я и так знал, от кого. Пять месяцев спустя я услышал, что у Периметра один долговец остановил автомобиль, в котором везли детей какого-то начальственного соседа. Там случилась неприятность. Долговец спас всех. Руки его были в порезах, вплоть до костей. Я не спрашивал, Ермак ли это. Но у меня не было сомнений.
Однажды зимой, уже глубокой, когда улыбка ломает губы, зашёл к Луке. Его не было. На табурете лежала потёртая кепка, а рядом с ней записка на клочке выцветшей газеты. Там было написано: «Шел слушать. Вернусь, если найду правильный тембр». Я такому письму поверил. Пока стоял на крыльце, чей-то отдаленный голос как будто крикнул моё имя. Это был не лес. Это был ветер, перевивающий между сугробами, и шепот моей собственной крови. Я улыбнулся вовремя, потому что когда улыбаешься вовремя, меньше слышишь то, что не нужно слышать. В тот их час над Рыжим лесом висел лунный круг, и каждую сосну он делал горячей, словно от света на ней ржавчина выступала снова. Я подумал, что это красиво. И что, если б не было страшно, было бы скучно. И что мы вместе с его ветром, и мне не хочется это никому объяснять.
С тех пор я знаю одну вещь, которая лишний раз удерживает ноги: не ждите от Зоны благодарностей. Рыжий лес не пожимает руки. Он даёт тебе побыть человеком, который делает то, для чего его позвали. Не больше. Не меньше. Поэтому, когда я слышу у костра чужое «а помните, как мы там…», и потом кто-то начинает привычно бахвалиться, я ухожу. Мне хватает одного шага, чтобы не слышать ложь. И хватает двух, чтобы снова услышать, как лес шелестит по-своему. Этого мне достаточно. Как мужчине, который когда-то внизу резал нити там, где их сплели голоса. Как тому, кто слушает, что будет в этот раз. И какой у этой песни тембр.
Иногда ночью снятся руки. Они натягивают ремень между двумя железками. Они щиплют кожу, как струну, а звук идёт, как теплый, предсказуемый бег по ребрам. Я просыпаюсь и лежу еще немного, пока шлем у изголовья блестит тусклой лампочкой отбившейся краски. Потом встаю, смотрю в окно и вижу, как над горизонтом шевелится рыжая полоса. Это не заря. Это не пламя. Это не калека-небо. Это обычный послевкусие дневного света, запутавшееся в хвое. Оно живёт там. Оно никуда не уходит. Оно напоминает себе своё имя: Рыжий лес. И я тоже его помню. Мне этого хватает, чтобы встать, вместо того чтобы снова лечь. Чтобы пойти, вместо того чтобы остаться. А если однажды мне хватит чего-то иного, я, возможно, стану сидеть на крыльце рядом с кепкой Луки, и напишу на краю газеты: «Шёл слушать. Вернусь, если найду правильный тембр». И стану искать свой звук. Без пульта. Без ампулы. Без лампы. Просто на воздухе, где шуршит хвоя. Где не нужен переводчик между мною и миром. Где я точно знаю, что делаю правильное, и мне от этого не становится уже поздно.