Солнце Нью-Мексико палило нещадно, выбеливая до рези в глазах бескрайнюю равнину, усеянную полынью и юккой. Воздух дрожал над плато, искажая очертания далеких гор Хемес. В этом безлюдном, почти лунном пейзаже, который местные называли Хорнада-дель-Муэрто — Путь мертвеца, — кипела работа. Среди времянок из рифленого железа, лабораторных корпусов, еще пахнущих свежей сосной, и колючей проволоки под высоким напряжением выделялась сутулая фигура в мешковатом твидовом пиджаке и галстуке-бабочке.
Несмотря на жару, его воротник был неизменно накрахмален, а на голове красовалась широкополая шляпа, делавшая его похожим на странствующего проповедника или неудачливого фермера. Это был Роберт Оппенгеймер, и он был «мэром» этого странного, засекреченного города, которого не было ни на одной карте — Лос-Аламоса.
В то утро Оппенгеймер шел особенно быстро. Его походка была нервной, дерганой, шаг не совпадал с ритмом дыхания. Он постоянно курил, зажигая новую сигарету от тлеющего окурка, и его длинные, тонкие пальцы оставляли в воздухе призрачный след дыма. Мысли его метались, словно запертые в клетке. Генерал Гровс, его полная физическая и бюрократическая противоположность, требовал результата. Сроки, установленные в Вашингтоне, сжимались, как кольца удава. Но проблема была не в инженерах и не в снабжении. Проблема была в нем и в том, что он называл «сладостной агонией» чистого знания. С самого начала, когда он впервые увидел бескрайнее небо над этим плато, он понял, что именно здесь они встретятся с божеством. Или с демоном. Для Роберта Оппенгеймера эта грань всегда была мучительно тонкой.
Он вошел в техническую зону, миновал охрану, рассеянно кивнув молодым солдатам, которые смотрели на него со смесью почтения и плохо скрытого непонимания. Для них он был главным «яйцеголовым», чудаком, который читает на санскрите и цитирует поэзию-метафизическую, но при этом железной рукой управляет армией из трех тысяч гениев, невротиков и идеалистов. Сегодня его путь лежал в здание «Омега», где группа Эдварда Теллера билась над проблемой, которую сам Оппенгеймер считал пока преждевременной и пугающей, — «Супер», термоядерной бомбой. Теллер, с его тяжелой поступью и густыми бровями, нависшими над вечно недовольными глазами, был одержим идеей водородного синтеза с фанатизмом, граничащим с манией.
— Роберт, вы должны понять, этот путь — единственно верный, — рокотал Теллер, барабаня пальцами по грифельной доске, испещренной заумными формулами. — Плутониевая имплозия — это лишь ступень. Там, дальше, — чистая мощь, способная достичь звезд. Неужели вы этого не видите?
Оппенгеймер медленно снял шляпу, обнажив высокий лоб, и пригладил редкие, коротко стриженные волосы. Его голубые глаза, обычно пронзительные и живые, на мгновение стали отсутствующими, обращенными внутрь себя.
— Я вижу, Эдвард. Я вижу достаточно, — тихо, но с неожиданной сталью в голосе ответил он. — Я вижу, что мы создаем оружие, которое может положить конец не только войнам, но и самому человечеству. Плутониевое устройство, «Тринити», — это ужас, который остановит войну. «Супер» же, пока мы не знаем, возможно ли его вообще построить, — это оружие геноцида. Зачем нам заходить так далеко прямо сейчас? Наша главная задача — перегнать Германию.
Теллер поморщился. Он считал Оппенгеймера чересчур чувствительным эстетом, который зря тратит время на философские терзания, когда нужно ковать будущее. Для Теллера физика была полем битвы, и он не собирался уступать лидерство. Этот разговор оставил у Оппенгеймера горький осадок. Он понимал логику Теллера, но что-то внутри него отчаянно сопротивлялось.
Это «что-то» было сложной амальгамой из уроков, усвоенных в Геттингене у Макса Борна, из чтения индуистских священных текстов на языке оригинала и из болезненного опыта одинокой, непонятой юности в нью-йоркском Этическом обществе. Роберт Оппенгеймер был человеком, сотканным из блестящих противоречий: он мог быть неотразимо харизматичным на лекции, превращая сложнейшую квантовую механику в поэзию, и через минуту стать саркастичным и безжалостным к чужой глупости.
Вечером того же дня он прогуливался вдоль каньона с Робертом Сербером, своим верным учеником и протеже. Закат окрашивал скалы в немыслимые оттенки пурпура и оранжевого. Воздух стал прозрачным и прохладным, наполненным стрекотом цикад.
— Боб, я сегодня снова перечитывал «Бхагавад-гиту», — задумчиво произнес Оппенгеймер, глядя не на собеседника, а куда-то в бесконечную даль. — Арджуна стоит перед войском своих родичей, учителей, друзей. Он в отчаянии, не хочет сражаться. Но Кришна, его колесничий, который оказывается воплощением Вишну, открывает ему истинную природу вещей. Он говорит о долге воина и о божественной иллюзии, майе. И он являет Арджуне свой вселенский облик, Вишварупу.
Оппенгеймер замолчал, подбирая слова. Сербер терпеливо ждал. Он привык к этим внезапным погружениям учителя в мифологию и философию.
— Арджуна видит, как Кришна пожирает миры, как в его ослепительной, многорукой форме рождаются и гибнут вселенные. Это зрелище настолько ужасает и завораживает одновременно, что у Арджуны перехватывает горло. И он восклицает: «Ты есть Время, огонь, пожирающий миры». Мы, Роберт, стоим на пороге того же самого. Только мы — не свидетели, мы — соучастники. Мы пытаемся стать Кришной.
Сербер поежился, несмотря на то что вечер был теплым.
— Это всего лишь метафора, Роберт. Мощный физический эксперимент. Фантастический сплав науки и инженерии.
— Нет, — резко перебил Оппенгеймер, и в его голосе прорезалась та самая нетерпимость, которая отталкивала от него многих коллег. — Ты не понимаешь. Это не метафора. Это — воплощение. Концентрация всей мощи солнца в одной точке, на долю секунды, по воле человека. Мы забираем у солнца его тайну. Мы, физики, имели дело с элегантными уравнениями, с абстракциями. А теперь материя станет нашим вердиктом. И этот вердикт будет окончательным. Когда теория обращается в плоть и огонь такой силы, это меняет саму ткань бытия.
В тот период Роберт Оппенгеймер испытывал чудовищное напряжение. Его дар находить общий язык с самыми разными людьми — от генералов до радикальных левых интеллектуалов — помог удерживать этот «сумасшедший дом» на плаву. Он был дирижером оркестра, где каждый инструмент играл свою партию, а партитура дописывалась на ходу. Его собственная жизнь была не менее хаотична. Воспоминания о Китти, его жене, с ее прошлым, полным бурных романов и политических метаний, о ее борьбе с внутренними демонами и приступами ярости. И тень Джин Тэтлок, его бывшей возлюбленной, коммунистки, женщины-психиатра, чья трагическая судьба была полна боли и депрессии. Ее образ, образ ее гибели, постоянно стоял у него перед глазами, как немой укор.
Контрразведка, в лице вездесущего полковника Паша, все глубже вгрызалась в его прошлое, пытаясь найти в его юношеских увлечениях левыми идеями, в его помощи испанским республиканцам, в его неспособности назвать имя друга-курьера («этого чепухового дела») доказательства нелояльности. Эти допросы выматывали его душу. Он чувствовал себя раздетым и выставленным на посмешище перед людьми, чей интеллектуальный горизонт был ограничен армейским уставом. Им было не понять, что для его поколения левизна была формой интеллектуального гуманизма, попыткой найти противоядие от фашизма, а не предательством родины. Но времена изменились, и теперь вчерашние идеалы превращались в улики на будущем судилище.
Кульминацией всего проекта, всей его жизни, стала ночь 15 июля 1945 года. На полигоне Аламогордо, в точке с кодовым названием «Тринити», монтировалось устройство. Название это придумал сам Оппенгеймер, вдохновленный одним из сонетов Джона Донна — поэта-метафизика, размышлявшего о триединстве Бога, человека и любви. Для Роберта Оппенгеймера в этом названии сплелись воедино священный трепет и кощунственный вызов.
Погода портилась. Небо затянуло облаками, началась гроза. Молнии, пока еще природные, били в землю с опасной близостью. Гровс бушевал, опасаясь срыва графика, метеоролог Хаббард нервно курил, а Оппенгеймер, облаченный в плащ, метался между бункером управления и стальной башней, на которой, словно гигантский недоразвитый футбольный мяч, висело «Gadget». Напряжение достигло такого накала, что, казалось, сам воздух вибрирует. В четыре утра дождь прекратился. Облака начали расходиться. Было принято решение о взрыве в 5:30.
Когда пошел обратный отсчет, Оппенгеймер лежал на животе в бункере, в десяти километрах от эпицентра, и смотрел на темный горизонт. Он не молился в обычном смысле этого слова. Но в его сознании проносились строки из ведических гимнов, формулы квантовой механики, лица погибших друзей, глаза Джин, плач его маленькой дочери. Все его существо сжалось в ожидании.
В 5 часов 29 минут и 45 секунд автоматика запустила детонаторы. Мир замер на неуловимую долю секунды. А затем ночь исчезла.
Вспышка была не просто ярче дня. Это был свет иного, нечеловеческого качества. Это было ослепительное, всепроникающее сияние, которое, казалось, не имело источника, а исходило отовсюду и ниоткуда одновременно. Это был свет творения и свет уничтожения. За ним последовал жар — не просто тепло, а дыхание доменной печи, смягченное расстоянием. А затем пришел звук. Гулкий, рокочущий рев, неотвратимо катящийся по пустыне, словно сама Земля разверзла свои недра в родовых муках.
Но в те несколько секунд между вспышкой и приходом ударной волны, в абсолютной, невероятной тишине, Роберт Оппенгеймер пережил момент, который определил все его будущее. Когда гигантский огненный шар, кипящий, переливающийся всеми цветами ада, начал подниматься в небо, расширяясь и превращаясь в зловещий гриб, в его голове сами собой всплыли два отрывка из «Бхагавад-гиты». И первыми словами, которые его внутренний голос прошептал в этой вселенской тишине, были строки, полные гордыни и ужаса, свойственных Кришне: «Я есть Смерть, великий разрушитель миров, несущий гибель всему сущему».
Позже он скажет, что думал и о другой, более спокойной и философской строке: «Если бы на небе разом засияли тысячи солнц, их сияние можно было бы сравнить со славой Всемогущего… Я стал Смертью, разрушителем миров». Но именно первая, интуитивная цитата, наполненная чудовищной энергией разрушения, врезалась в его сознание. Это не было чувством триумфа. Это было осознание чудовищной, неотменимой вины, сплавленной с восхищением перед результатом собственного интеллекта. Это был момент, когда Роберт Оппенгеймер перестал быть просто блестящим физиком. Он стал «отцом атомной бомбы», и это бремя легло на его плечи свинцовой мантией.
После испытания его ближайший соратник, химик Джордж Кистяковский, подошел к нему, хлопнул по спине и, еще не остыв от восторга, выпалил: «Оппи, ты, должно быть, самый счастливый человек на земле!» Оппенгеймер посмотрел на него своими пронзительными, немного запавшими глазами, в которых еще плясали отблески рукотворного солнца, и медленно ответил. Его голос был тих и ровен, что делало слова еще более леденящими: — Нет, Джордж. Теперь мы все — сукины дети.
Он произнес это без позы, без желания выглядеть пророком. Это была констатация факта. Они пересекли черту, за которую человечество не заходило никогда. Они дали людскому роду орудие самоубийства. Последующие дни были суматошной подготовкой к боевому применению. Споры о том, нужно ли сбрасывать бомбу на японские города или достаточно демонстрационного взрыва, велись уже без него. Его мнение, как ученого, значило все меньше; его роль, как технического руководителя, была исчерпана. Потсдамская конференция, ультиматум Японии, приказы из Вашингтона — машина, которую он помог запустить, набирала ход.
Утром 6 августа Роберт Оппенгеймер сидел в конференц-зале Лос-Аламоса, ожидая известий. Когда пришло сообщение об успешной бомбардировке Хиросимы, зал взорвался овациями. Люди топали ногами, свистели, обнимались. Это была победа их труда, их бессонных ночей, их интеллектуального превосходства. Оппенгеймер вышел на сцену, чтобы произнести короткую речь. Он сцепил руки в замок, пытаясь унять дрожь, и поднял их над головой в жесте триумфатора. Это был жест, который он сам позже не мог себе простить.
— Я горжусь вами, — сказал он охрипшим от душивших его эмоций голосом. — Свершилось.
Но слова благодарности и гордости за коллег застревали у него в горле. Он смотрел на ликующие лица и видел лишь картину, которую рисовала его физическая интуиция: город, испарившийся в одно мгновение; тени людей, навеки впечатанные в камень; чудовищные ожоги и мучительная смерть от лучевой болезни. Чувство триумфа, которое он на мгновение испытал, сменилось тошнотой. Он ушел с импровизированной сцены, чувствуя себя так, словно впитал в себя часть той радиоактивной пыли, что осела над Японскими островами.
Спустя несколько дней, когда на Нагасаки упала вторая бомба, «Толстяк», с его плутониевым сердцем, созданным по той самой имплозивной схеме, которую Оппенгеймер так отстаивал перед Гровсом, он сломался. Он отправился в кабинет к Генри Стимсону, военному министру, и выглядел абсолютно раздавленным. В его глазах стояли слезы, он мял в руках свою неизменную шляпу и говорил бессвязно:
— Мистер Стимсон… я чувствую кровь на своих руках. Мы должны остановиться. Мы создали чудовище. Нам нужно немедленно начать международное сотрудничество, поставить это оружие под контроль, иначе…
Стимсон, старый политик, смотрел на него с холодным любопытством и скрытым раздражением. Он видел перед собой не творца, а истеричного интеллектуала, который не понимал простой истины: война есть война.
— Не волнуйтесь, доктор Оппенгеймер, — ответил он сухо. — Политику буду делать я. Ваша работа окончена.
Этот разговор стал переломным. В Лос-Аламосе Роберт Оппенгеймер был божеством. В Вашингтоне он становился неудобной проблемой, глашатаем покаяния, которое было никому не нужно. Его слава калибра «отца атомной бомбы» делала его одновременно могущественным и крайне уязвимым. Его голос звучал диссонансом в хоре начинавшейся Холодной войны.
Именно эта внутренняя борьба, разрывавшая его на части, и привела к его падению. Он стал самым влиятельным советником правительства по вопросам атомной энергии, возглавив главный консультативный комитет при Комиссии по атомной энергии США. Но его влияние он использовал не для того, чтобы раздувать гонку вооружений, а чтобы попытаться ее обуздать. Он яростно выступал против создания водородной бомбы, которую теперь, после советского ядерного взрыва в 1949 году, с утроенной силой лоббировали Теллер и его сторонники в Конгрессе и ВВС. Аргументы Оппенгеймера были и стратегическими, и моральными. Он называл «Супер» оружием термоядерного геноцида, утверждая, что его применение приведет к уничтожению не только врага, но и, благодаря радиоактивным осадкам, всего человечества. Он предлагал доктрину «открытого неба», верил в силу диалога и международного контроля.
Для «ястребов» из Пентагона, для фанатичного Теллера, для директора ФБР Эдгара Гувера, который копил на Оппенгеймера компромат долгие годы, он стал врагом номер один. Его гуманизм, его сложный внутренний мир, его интеллектуальное превосходство, его прошлые «грехи» — все было выставлено против него. Он был слишком независим, слишком сложен для мира, который стремительно упрощался до бинарных оппозиций «свой-чужой».
Апрель 1954 года стал временем его публичной казни. Слушания по делу о допуске Роберта Оппенгеймера к секретной работе, проходившие в унылом временном здании в Вашингтоне, были не просто проверкой на лояльность. Это был суд инквизиции над самой идеей мыслящего, рефлексирующего ученого перед лицом бездушной государственной машины. Китти, сидевшая за его спиной с каменным лицом и горящими ненавистью глазами, была свидетельницей того, как ее мужа методично уничтожали. Вытаскивались из пыли десятилетий его письма, его романы, его неосторожные слова.
Самым сокрушительным ударом стали показания коллег. Эдвард Теллер, нервно поправляя волосы, вышел к микрофону и произнес слова, которые по своей разрушительной силе были сродни его будущему термоядерному детищу.
— Я чувствую, что предпочел бы видеть жизненно важные интересы этой страны в руках, которым я понимаю лучше и, следовательно, доверяю больше, — произнес он, уклончиво и смертоносно. — В этом очень ограниченном смысле я хотел бы сказать, что чувствовал бы себя в большей личной безопасности, если бы государственные дела находились в других руках.
Это было изящное, завуалированное обвинение в нелояльности, произнесенное с видом тяжелой необходимости. Зал замер. Роберт Оппенгеймер сидел, закрыв глаза. Позже, в перерыве, когда он проходил мимо Теллера в коридоре, он остановился. В его взгляде не было ненависти, лишь бездна усталости и бесконечного разочарования. Он посмотрел на Теллера сверху вниз с высоты своего почти аскетического роста и тихо, словно про себя, процитировал строфу из стихотворения: «Было время, когда мы были друзьями. Но это было в другой стране, и, кроме того, ту чертовку давно нет в живых».
Теллер вздрогнул, словно от удара. В этом взгляде и в этих словах был приговор куда более окончательный, чем тот, что вынесет комиссия.
Комиссия, разумеется, признала его лояльным гражданином, но лишила допуска к секретам, которые он сам же и создал. Это была гражданская смерть. С него сорвали погоны пророка и надели вериги отверженного. Друзья и коллеги разделились. Одни, как Исидор Раби, не могли простить Теллеру предательства и говорили, что мир стал «беднее без Оппенгеймера». Другие, напуганные маккартизмом, хранили молчание.
Последние годы жизни Роберта Оппенгеймера на маленьком острове Сент-Джон в Карибском море, где он построил спартанский дом на берегу пустынного пляжа, были полны горькой меланхолии и тихого созерцания. Он все еще читал лекции, писал статьи, размышлял о соотношении науки и культуры, о месте ученого в обществе. Его речь по случаю получения премии, которую он назвал «Надежда».