Лос-Анджелес, лето 1962 года, дышало тягучим, пыльным жаром, который оседал на белых стенах бунгало и заставлял плавиться асфальт под окнами. Воздух был густым от сиреневых сумерек и запаха хлора из соседского бассейна. В доме на Пятой Елен-Драйв стояла неестественная, ватная тишина, нарушаемая лишь жужжанием холодильника и редкими шелестами — это горничная миссис Мюррей переставляла флаконы в ванной, ступая по плитке мягкими тапочками, чтобы не потревожить хозяйку.
Мэрилин Монро лежала на смятых простынях, глядя в потолок. Телефон стоял на прикроватной тумбе, молчаливый и тяжелый, словно надгробный камень. Она ждала звонка. Она всегда ждала звонка — от продюсера, от любовника, от врача, от журналиста, который, как ей казалось, единственный понимал ее. Но телефон молчал уже третий день. Тишина была такой плотной, что, казалось, ею можно было захлебнуться.
Она села, спустив ноги на теплый деревянный пол. Голова слегка кружилась — снотворное, принятое накануне, еще не до конца отпустило сознание. Мэрилин потянулась за стаканом воды, стоявшим на тумбе, и увидела его. Книжный томик с пожелтевшими страницами, который она накануне достала из коробки с надписью «Личное. Не открывать». Это был томик стихов Уолта Уитмена, подаренный ей Артуром Миллером в первые, счастливые дни их брака. На форзаце его рукой было выведено: «Моему единственному воздуху. Люблю». Она провела пальцем по надписи. Воздух. Какая жестокая ирония. Сейчас она чувствовала себя не воздухом, а погребенной под толщей земли.
Она закурила, наблюдая, как сизый дымок поднимается к лопастям бесшумного вентилятора. Пальцы дрожали. Ей необходимо было выговориться, но все телефоны в ее жизни были либо глухи, либо превратились в средства для передачи сплетен. Ей нужен был собеседник, который не перебьет, не оценит, не предаст. Тот, кто выслушает и сохранит все внутри. И тогда она взяла стопку простой белой бумаги, которая лежала на письменном столе, и перьевую ручку с золотым пером — подарок президента. Чернила были густыми, темно-синими, почти ночными.
Она начала писать. Без обращения, без даты. Просто слова, которые рвались из нее, точно кровь из глубокой, незаживающей раны.
«Ты знаешь, каково это — быть иконой, но не быть человеком? Я смотрю на свои фотографии и не узнаю эту женщину. У нее мои губы, моя родинка на щеке, моя грудь, которую так любят операторы, но это не я. Это платье, которое стоит на пьедестале в музее мадам Тюссо, пока я стою здесь, босиком, пытаясь вспомнить, завтракала ли я сегодня. Мэрилин Монро — это ширма, за которой прячется испуганная Норма Джин. И с каждым годом ширма становится все красивее, а Норма Джин — все прозрачнее. Скоро она исчезнет совсем, и останется только платье. И улыбка, которая уже даже не фальшивая, она просто мышечная».
Перо скрипело, оставляя на бумаге наклонные, летящие буквы. Она не останавливалась. Слова лились потоком, как будто прорвало плотину, которую она строила годами. Психоаналитики, с которыми она работала, всегда говорили: «Записывайте свои чувства, Норма». Но она никогда не могла им доверять. Их блокноты уходили в сейфы, их заметки потом продавались газетчикам. Это письмо было другим. Это был разговор с единственным человеком, который никогда ее не видел и которого она никогда не узнает. С тем незнакомцем из будущего, который, возможно, возьмет в руки этот пожелтевший листок через сто лет.
«Меня называют секс-символом, — продолжала она, слегка усмехнувшись про себя, — но что это значит? Это значит быть блюдом, которое все хотят заказать, но никто не хочет пробовать на вкус. Они просто хотят смотреть. Им нравится, как я двигаюсь, как я дышу, как я открываю рот, произнося глупые реплики, которые написали мужчины. Но стоит мне заговорить о Достоевском, о Фрейде, о методике Ли Страсберга, как их глаза стекленеют. “Просто стой здесь и будь красивой, Мэрилин”. Джо ненавидел этот наряд. Белое платье из “Зуда седьмого года”, которое взлетает над решеткой метро. Однажды ночью он посмотрел на меня с таким отвращением, что я почувствовала себя грязной. Но, Боже, это же просто смешно. Я не была раздетой. Я была одетой в белое, как ангел. Что плохого в том, что ветер играет с подолом? Но мужчины хотят владеть, а не понимать».
Ручка остановилась. Она сделала глоток виски из хрустального стакана, запивая им горькую таблетку нембутала. Смешивать было нельзя, но ей было все равно. В груди росло странное, колючее освобождение. Она писала без оглядки на цензуру студии, на общественное мнение, на страх, что ее объявят сумасшедшей.
«Знаешь, самое смешное в моей жизни? Это то, что меня любили миллионы мужчин, которые меня никогда не встречали. Они вешали мои портреты в казармах и кабинетах. Они целовали мои журнальные обложки. Но когда я лежала в больнице после выкидыша, палата была пуста. Никто не пришел. Ни один из тех, кто клялся в вечной любви. Только цветы от студии. Огромные, безвкусные композиции, от которых пахло похоронами. Я хотела ребенка больше всего на свете. Мне казалось, что это единственное существо, которое полюбит меня по-настоящему, без грима и без вспышек камер. Маленькое сердце, бьющееся внутри меня. Но Бог или кто-то там наверху решил, что мне нельзя. Три раза. Три крошечных гробика в моем сердце. После этого играть глупых блондинок в кино стало невыносимо. Я плакала прямо во время съемок, и гримерам приходилось замазывать мои мешки под глазами тонной пудры. Это был мой лучший актерский период, сказать по правде. Хотя никто этого не оценил».
Мэрилин потушила сигарету и зажгла новую. За окном было уже совсем темно. Лос-Анджелес превратился в россыпь мерцающих огней. Где-то там, за холмами, светились бассейны и гремели вечеринки, на которые ее перестали звать. Она стала неудобной. Опаздывающей. «Несговорчивой сукой», как выразился директор студии, когда она в очередной раз отказалась от сценария, где ей предлагали роль тупой обольстительницы без единой извилины в сценарии.
«Я устала быть товаром. Студия продает Мэрилин Монро, как “Кока-Колу”. Мое лицо на подушках, на спичечных коробках, на чулках. Но никто не платит мне за то, что я чувствую. Знаешь ли ты, что я получаю копейки по сравнению с теми деньгами, которые зарабатываю для них? Я хотела уехать в Нью-Йорк, играть Чехова. И я это сделала. И критики смешали меня с грязью. “Зачем блондинке читать?” — вопили газеты. Но, Боже, как я люблю Чехова. Эти недосказанности, эта серая дымка над садом, этот звук лопнувшей струны. Я чувствую себя чеховской героиней. У них у всех красивые платья и умершие души. Как и у меня. Но разве это можно объяснить парням, которые приходят в кинотеатр с попкорном, чтобы посмотреть на мою задницу?»
Она остановилась, чтобы потереть уставшее запястье. Письмо росло. Страницы ложились одна на другую, исписанные неровным, но удивительно разборчивым почерком. Она знала, что ни одна живая душа не должна увидеть эти строки при ее жизни. Это стало бы катастрофой. Скандалом. Конец карьеры? Нет, карьере это не угрожало, им было плевать на ее душу. Но это разрушило бы миф, на который молились люди. А миф разрушать было нельзя. Миф кормил сотни людей: юристов, агентов, горничных, парикмахеров.
«Помню, как я стояла за кулисами, перед выходом в Мэдисон-Сквер-Гарден, чтобы спеть “Happy Birthday” Джону. На мне было то самое платье — телесного цвета, расшитое вручную шестью тысячами стразов. Оно сидело так плотно, что меня буквально зашили в него. Швея работала прямо на мне, как над скульптурой. Я не могла в нем сидеть, я не могла дышать полной грудью. Я была голой под ним — нижнее белье испортило бы линии, сказал Жан Луи. Когда я вышла на свет, я услышала вздох. Не аплодисменты, а именно вздох. Двадцать тысяч человек одновременно выдохнули. Ослепляющий свет софитов, запах дорогого парфюма и мужского пота из зала.
Я пела для него, для Джона. И пока я пела, я видела его взгляд. Он смотрел на меня с вожделением и легким испугом. Политику не должно быть смешно, страшно или страстно. Но потом, на приеме, он прошептал: “Спасибо, теперь я могу уйти в отставку”. И исчез. Бобби стоял в тени и улыбался своей жесткой улыбкой. А я осталась среди гостей, как дорогой трофей, который выиграли на ярмарке, но не знают, куда поставить. Охрана президента вывела меня через черный ход, чтобы не было фотографий. Шоу закончилось. Мэрилин Монро можно было убрать в коробку до следующего раза».
Слезы капали на бумагу, размывая чернила в синие кляксы. Она не вытирала их. Это была единственная правда в мире глянцевых открыток. Она писала о матери, о сумасшествии, которое, как ей казалось, течет в ее жилах. О детских домах, где ее никто не обнимал на ночь. О том, как она научилась улыбаться, глядя на пустые стены.
«Моя мать, Глэдис, видела фильмы. Она сидела в палате с мягкими стенами и смотрела мои премьеры по телевизору. Может быть. Я надеялась, что она видит меня и гордится. Но студия придумала легенду, что я сирота, которую нашли на пороге церкви. Им было стыдно за мою мать. Шизофрения не продает билеты в кино. Поэтому мне приходилось врать на интервью, что мои родители погибли в автокатастрофе. Я хоронила их заживо миллион раз, отвечая на глупые вопросы репортеров. А когда я навещала мать тайком, она смотрела сквозь меня и называла чужим именем. Это было хуже всего. Быть забытой родной матерью — это как провалиться в кроличью нору».
Она перевернула страницу. Письмо превращалось в исповедь. Впервые в жизни она не боялась, что ее перебьют или посоветуют «взять себя в руки». Она говорила о братьях Кеннеди. Осторожно, намеками, но с такой пронзительной горечью, что чернила, казалось, прожигали бумагу.
«Есть игры, в которые нельзя играть с живыми людьми. Политика — это машина, которая перемалывает кости. Я не была наивной, нет. Я знала, что меня используют. Но я надеялась, что хоть раз в жизни любовь окажется сильнее власти. Мне нужно было так мало. Не брак, нет, упаси Боже. Просто признание. Просто фраза: “Ты важна”. Но для них я была рекреацией. Опасной забавой. Когда я позвонила последний раз, трубку просто повесили. Не друг, не любовник, не президент — никто. Только гудки. И тишина моей спальни».
Наступил момент, когда она подошла к кульминации своего монолога. К той точке невозврата, о которой молчат психиатры. Мэрилин оглядела комнату — разбросанные платья, пустые бутылки из-под шампанского рядом с томами Джойса. Беспорядок, который был точным отражением ее души. Хаотичный, яркий, трагичный.
«Ты, кто читает это сейчас, — ты, наверное, думаешь, что я жалуюсь. Что у меня было все: слава, деньги, красота. Но дьявол всегда забирает лучшее себе. Я меняю душу на аплодисменты уже двадцать лет, и контракт истекает. Я больше не хочу на съемочную площадку. Я больше не могу. Мое тело разваливается. Просыпаться и не знать, как тебя зовут на самом деле — Норма или Мэрилин — это ад. Нужно принять таблетку, чтобы заснуть. Нужно принять таблетку, чтобы проснуться. Нужно принять таблетку, чтобы улыбаться камере. Нужно принять таблетку, чтобы перестать плакать. Я — фармацевтическая фабрика, а не женщина. Говорят, я просыпаю ночами и разговариваю сама с собой. Это не сумасшествие. Это репетиция встречи с Богом. Я хочу спросить у него, зачем он дал мне столько любви к миру, если мир хотел от меня только тело?»
Часы пробили полночь. Она не слышала. Она была полностью поглощена архитектурой этого письма, превращая свою боль в литературу.
«Мне страшно, — написала она, и ручка сильно надавила на бумагу, оставляя борозду. — Мне страшно не от смерти. Смерть — это старая знакомая. Она ходит за мной с пяти лет. Я боюсь, что после того, как меня не станет, они начнут рыться в моем белье, продавать мои письма с аукционов и снимать фильмы о том, какой я была шлюхой. Я не шлюха. Я любила. Может быть, слишком сильно, может быть, слишком многих, но я платила за каждый поцелуй разрывом сердца. Я не хочу, чтобы мой прах развеяли в Голливуде. Я хочу, чтобы меня оставили в покое».
Она остановилась, потому что рука заболела от напряжения. Взгляд упал на стопку книг по психологии и поэзии. Она взяла томик Уитмена и перечитала несколько строк. Затем вернулась к письму. Теперь тон изменился. В нем появился вызов.
«Но знаешь что? Я ни о чем не жалею. Если бы мне дали шанс прожить эту жизнь заново, я бы прожила ее так же. Я бы подобрала то белое платье над решеткой метро. Я бы спела ту песню президенту, стоя в платье, которое стоило как дом. Я бы влюбилась в драматурга и в бейсболиста. Я бы плакала в гримерке. Я бы разбила кулаки о стены этого Голливуда, пытаясь доказать, что блондинка с большой грудью может читать Томаса Вулфа и понимать теорию относительности. Я боролась. Боже, как я боролась. Просто битва была неравной. Нельзя победить империю иллюзий в одиночку».
Она отложила перо и посмотрела на свое отражение в зеркале трюмо. Там сидела уставшая женщина тридцати шести лет, с тенями под голубыми глазами и спутанными платиновыми волосами. Но в ее позе было достоинство. Это не было поражением. Это было перемирие.
Заключительная часть письма рождалась в глухой, глубокой ночи, когда даже цикады за окном умолкли.
«Я запечатаю это письмо и спрячу его там, где никто не найдет. Может быть, в переплете старой книги, которую я никогда не продам, в коробке на антресолях. Может быть, через пятьдесят лет, когда дом будут сносить, какой-нибудь рабочий найдет его и прочитает. К тому времени от Мэрилин Монро останется только постер на стене в баре, футболки с моим лицом и дурацкая песня Элтона Джона, которую, я уверена, он когда-нибудь напишет (она горько усмехнулась). Я хочу, чтобы ты знал: я была здесь. Я была реальной. Я дышала этим прокуренным воздухом, я смеялась так громко, что соседи вызывали полицию, я любила так отчаянно, что теряла рассудок. Я не двумерная картинка. У меня болел живот, когда я нервничала. Я ненавидела холодную телятину. Я любила запах типографской краски на свежих газетных полосах и запах кожи на новых туфлях».
Она отпила воды. Горло саднило, словно она действительно говорила вслух все это время.
«Я думаю, каждый имеет право на один монолог, который останется не услышанным при жизни. Это моя исповедь. Мой последний дубль, не вошедший в фильм. Если ты плачешь, читая это, вытри слезы. Мне они не нужны. Мне нужен был только слушатель. Ты появился слишком поздно. Но спасибо, что ты есть. Спасибо, что взял в руки эту пожелтевшую, пахнущую старыми духами бумагу и дал мне слово, которого меня лишили. Я ухожу на съемочную площадку вечности. Надеюсь, Бог — лучший режиссер, чем Джон Хьюстон. И я надеюсь, что на небесах не нужно проходить пробы. Там просто обнимают и говорят: “Заходи, бедная маленькая Норма Джин, мы тебя ждали. Здесь ты можешь быть собой”».
Она поставила подпись без привычного росчерка, просто — «Норма Джин Бейкер». А ниже приписала карандашом: «P.S. Никому не рассказывай, где ты это нашел. Пусть у меня останется хотя бы один секрет, которого они не узнают».
Мэрилин перечитала письмо. Оно было безупречно в своей искренности. В нем не было суицидальных нот, не было истерики. Это был акт спокойного, почти философского прощания с ролью, которую она играла двадцать лет. Она аккуратно сложила листки, поцеловала последнюю страницу, оставив едва заметный след розовой помады, и спрятала письмо в плотный конверт. На конверте не было адреса. Только одно слово: «Прочти».
Она запечатала его и спрятала в глубине книжного шкафа между страниц старого сценария «Неприкаянных». Сценарий был испещрен ее пометками, синими чернилами. Это был фильм о потерянных людях, снятый специально для нее Артуром. Величайшая роль, последний взлет. Теперь он станет тайником для по-настоящему великого монолога, сыгранного без камер и софитов. Для письма, написанного в тишине летней ночи 1962 года, которое сохранило настоящую Мэрилин Монро.
Закончив, она взяла еще одну таблетку, на этот раз ту, что прописал доктор Гринсон для сна. Легла в постель, поправив подушку. Разговоры с незнакомцем из будущего опустошили и одновременно умиротворили ее. За окном занимался серый рассвет. Она закрыла глаза, впервые за долгое время чувствуя не парализующий страх, а странную, бархатную пустоту. Даже если ее мир рухнет, даже если телефон больше никогда не зазвонит, она успела сказать правду. Она оставила завещание не для юристов и банкиров, а для человечества. Где-то там, в далеком будущем, человек найдет это письмо, и в этот момент Мэрилин Монро воскреснет — не как богиня секса, а как разбитая, прекрасная, умная, смешная, отчаявшаяся женщина, которая просто хотела, чтобы ее любили за то, какая она есть внутри.
Она уснула с легкой улыбкой на губах. Лучи восходящего солнца коснулись ее платиновых волос, превратив их в расплавленное золото. В комнате пахло фиалками, чернилами и тайной. Конверт, спрятанный в книжном шкафу, казалось, пульсировал теплом, как живое сердце, готовясь ждать хоть вечность, чтобы быть услышанным.