Туман здесь никогда не рассеивался полностью. Он просто отступал на рассвете к вершинам голых холмов, а к вечеру сползал обратно, заглатывая дом, сад и каменные стены. Бывший император французов стоял у окна, заложив руки за спину, и смотрел, как серая вата поглощает последний куст рододендрона. Ему было пятьдесят. Сегодня ему исполнилось пятьдесят, но никто в Лонгвуде не собирался праздновать эту дату.
Граф де Лас-Каз, единственный из свиты, кто еще осмеливался заговаривать первым, тихо вошел в гостиную и замер у порога. Он видел, как плечи его повелителя едва заметно дрогнули от сквозняка, и как тот машинально поправил лацкан серого сюртука — того самого, походного, протертого на локтях. Наполеон обернулся. Его лицо, обрюзгшее и желтоватое от больной печени, на мгновение осветилось знакомой ироничной усмешкой.
— Вы пришли поздравить меня, мой дорогой? Или губернатор снова прислал вам предписание называть меня генералом Буонапарте?
Лас-Каз поклонился, пряча глаза. Он хорошо знал, что в такие дни лучше молчать. Пятьдесят лет — для обычного человека это рубеж мудрости, для этого же низвергнутого титана — мучительная агония бездействия.
Лонгвуд-Хаус, построенный как сарай для фермерских нужд, стал резиденцией, достойной трагического финала. Сырость сочилась по обоям. Крысы скреблись под полом так громко, что порой заглушали завывания океанского ветра. В бильярдной, где когда-то катились шары по зеленому сукну, теперь лежали карты. Не военные карты, упаси боже — губернатор сэр Хадсон Лоу запретил любые изображения Европы, — а старые, потрепанные листы с маршрутами Египетского похода. Наполеон часами водил по ним коротким пальцем, бормоча под нос названия: Пирамиды, Яффа, Абукир.
— Память — единственная империя, которую у меня не могут отнять, — произнес он, проходя к круглому столу, где уже дымилась жидкая овсянка. — Хотя и ее они пытаются отравить. Этот Лоу — не тюремщик, он убийца. Он медленно режет меня тупыми ножницами этикета.
В Лонгвуде все было пропитано этой мелочной пыткой. Сэр Хадсон Лоу, человек с крысиным лицом и душой интендантского клерка, получал садистское удовольствие, урезая бюджет опального императора. Он требовал, чтобы тот сдал серебряные приборы, чтобы сократили конюшни, чтобы вино привозили самое дешевое. Наполеон, который когда-то швырял золотые табакерки маршалам, теперь торговался за каждый соверен. Серебро, привезенное с Мальмезона, он приказал маршалу Бертрану изрубить топором и продать ломом. Он не мог допустить, чтобы враги ели с его тарелок.
— Государь, — Лас-Каз осмелился подойти ближе и положить на стол стопку исчерканных листов, — вы провели диктовку прошлой ночью. Я привел в порядок главу о Маренго. Это… это блестяще. Тактика дез-экс-ан-кэн.
Наполеон оживился. В его мутноватых серо-голубых глазах загорелся тот самый огонек, который приводил в трепет Старую гвардию. Он сел, подвинул к себе чернильницу и взял перо. Диктовка мемуаров стала его последней битвой. Он знал: слово переживет пушечный дым. Пока он диктовал, он снова вел полки через Аркольский мост, он видел знамена, склоненные перед ним в Ульме, он слышал ропот толпы у Тюильри. Это была терапия, заменявшая ему воздух свободы.
— Маренго, — повторил он, пробуя слово на вкус. — Дезе заплатил за ту победу кровью. Знаете, Лас-Каз, я вижу сейчас карту той битвы яснее, чем стены этой проклятой комнаты. Я мог бы нарисовать ее на вашем обеде.
Он стряхнул овсянку, оставленную на столе, прямо на ковер, и начал расставлять солонку, перечницу и ножи, изображая боевые порядки. Игрушечные армии всегда были его страстью. В детстве в Бриенне — оловянные солдатики, сейчас — столовые приборы. Лас-Каз сел напротив, понимая, что на ближайшие два часа ни диктовки, ни завтрака не будет. Будет лекция.
Он говорил о концентрации сил, о тумане на равнине, о внезапном появлении дивизии генерала Дезе, когда австрийцы уже праздновали победу. Он говорил, и душная, заплесневелая комната в Лонгвуде расширялась до масштабов Пьемонтской долины. Когда он замолчал, переводя дух и прижимая руку к правому боку, вошла служанка. Молча убрала тарелки, стараясь не смотреть на «императора». Местные жители, да и многие слуги-англичане, не понимали этого маскарада. Какой он император? Пленник, привезенный за тридевять земель в клетке из корабельных досок.
Печень давала о себе знать все сильнее. Боль началась еще в Ватерлоо, тяжелая, тупая, сковывающая движения. Но тогда она была перемешана с адреналином и отчаянием. Сейчас боль просто убивала его медленно и методично, словно пунктуальный английский врач. Наполеон поднялся и прошел в спальню. Там было темно, шторы всегда задернуты. Свет резал глаза, вызывал мигрени. Он лег на походную кровать — ту самую, узкую, железную, без всяких украшений. Много лет назад он спал на ней, завернувшись в шинель, среди грохота пушек. Сейчас она стояла в тишине, нарушаемой лишь тиканьем часов с изображением коронованного орла.
Он закрыл глаза и снова оказался под Ватерлоо. Нет, он не хотел туда возвращаться, но память была беспощадна. Дождь. Бесконечный фламандский дождь, превративший землю в месиво. Ожидание утра. Он ждал, когда просохнет почва, чтобы начать атаку. Это ожидание сгубило все. «Если бы я атаковал на два часа раньше…» — эта мысль жгла сильнее каленого железа. Он видел, как тает дивизия Нэя, как идут в лобовую красные мундиры, как вязнут в грязи пушки. Груши, проклятый Груши! Где он был? Почему не пришел на грохот? Маршалы, его орлы, его креатуры — они все предали его в финале, устав от его неутолимой жажды славы.
Он задремал, и сон был тяжелым, лихорадочным. Ему снилась мать, сидящая в кресле с прямой спиной, Летиция, суровая корсиканка. «Наполеоне, — говорила она во сне голосом, пропитанным акцентом Аяччо, — ты слишком быстро взлетел. Судьба не прощает смертным такого полета».
Проснулся он от шума во дворе. Зазвенела упряжь, захлопали двери. Прибыл губернатор. Наполеон сел на кровати, лицо его исказила гримаса отвращения. Визиты Лоу были унизительной процедурой. Тот требовал личного присутствия, чтобы «удостовериться, что генерал Буонапарте жив и находится на острове». Наполеон отказался выходить. Он слышал, как в гостиной нервно, с металлическими нотками, звучит голос Лоу, как что-то пытается объяснить маршал Бертран.
Бертран, верный и несчастный Бертран. Его жена, красивая ирландка, рвалась с этого гиблого места. Она ненавидела Лонгвуд, болела, теряла детей. Наполеон видел в глазах своего маршала ту же боль, что и в своих. Это была боль преданности, превратившейся в каторгу. Бертран зашел в спальню, когда шаги губернатора стихли вдали.
— Он уехал, Ваше Величество. Он жалуется, что вы более не желаете его видеть.
— Желать? — Наполеон усмехнулся. — Желать видят любовницу, Бертран, или вкусную пищу, когда голоден. Видеть своего палача — разве это предмет желания? Это пытка. Я не могу дышать с ним в одной комнате. От него пахнет желчью и уксусом.
Он поднялся, вяло отмахнувшись от помощи. Накинул халат, подошел к тазу с водой. Вода была холодной. Он плеснул ее в лицо, стараясь смыть липкий пот. В зеркале отражался человек, которого он с трудом узнавал. Где тот худощавый артиллерийский лейтенант с волосами до плеч и горящим взором? Где атлетически сбитый Первый Консул, скакавший через перевал Сен-Бернар? Зеркало показывало расплывшуюся фигуру, бледное лицо, редкие волосы. «Я становлюсь похож на тюленя», — с горечью подумал он.
День тянулся бесконечно. Доктор Антоммарки, присланный семьей Бонапартов, но совершенно бесполезный в медицинских вопросах, предложил прогулку. Погода стояла мерзкая, но император согласился. Физическая активность немного разгоняла желчь. Он вышел в сад. Сад был его детищем, его последней завоеванной территорией. Он сам чертил планы клумб, сам копался в земле, вызывая ужас у этикета. Китайский павильон, пруд с золотыми рыбками — жалкая пародия на Версаль и Компьен. Но ему было дорого здесь каждое растение. Он знал наперечет все деревья, которые посадил.
Сегодня он не стал брать лопату. Он просто сел на скамью и посмотрел в сторону океана. Бескрайняя свинцовая гладь. Где-то там, за горизонтом, лежала Европа. Его Европа. Мир, который он перекроил, словно пирог. Он дал им законы. Его Кодекс Наполеона лег в основу правосудия двадцати государств. Он дал им мечты о славе. И что взамен? Петля Святой Елены.
— Бертран, — окликнул он маршала, который держался в отдалении, — как вы думаете, они помнят меня там, во Франции? Или король уже вытравил воспоминания о моих битвах?
Маршал подошел, держа под мышкой треуголку, ставшую музейным экспонатом.
— Армия помнит, сир. Старые ворчуны, инвалиды — они всё еще выпивают за ваше здоровье в кабаках. Песни поют. Хотя за это и сажают.
Наполеон улыбнулся мягкой, почти нежной улыбкой. Армия. Его детище. Триста тысяч не вернулись из России. Сотни тысяч легли в Испании, Италии, Германии. Да, это была цена. Но он никогда не чувствовал за собой вины вдовца. Он считал, что каждому солдату дал маршальский жезл в ранец и бессмертие в историю. Цинизм властителя или вера гения? Он и сам не знал ответа.
Начался мелкий дождь, тот самый, от которого ломит кости. Пришлось вернуться. Дом встретил его запахом затхлости. Графиня де Монтолон пыталась придать этому месту хоть какой-то уют. Она была молода, красива, и Наполеон ценил ее общество. Ходили сплетни, глупые, злые. Даже на этом вулканическом обломке посреди океана люди оставались людьми — завидовали, злословили. Но ему было плевать. Он находил покой в том, чтобы учить маленького корсиканца — сына Бертрана — или просто сидеть в кресле, слушая чтение графини.
Сегодня читали «Илиаду». Наполеон потребовал именно эту книгу. Когда-то он мечтал сравняться с Александром Македонским. Ахилл и Патрокл волновали его юношеское воображение. Сейчас он слушал о гневе Пелида с новым чувством — с чувством усталого понимания. Гнев порождает войну, война порождает смерть, смерть порождает лишь равнодушие богов.
— «…и душу свою не вернешь, не уловишь ее, не поймаешь, если чрез зубы прошла», — прочла де Монтолон.
— Остановитесь, — попросил Наполеон. — Довольно. Это слишком правдиво. Мы, властители, — ничто перед временем. Ахилл умер молодым, в сиянии славы. Мне же суждена долгая агония. Кому завидовать больше — я не знаю.
Он встал и направился в свой кабинет, который здесь называли «топографическим». На стенах висели гравюры из путешествий Кука и таблицы астрономических наблюдений. На столе лежали книги по истории. Он много читал в последнее время. Читал, чтобы найти утешение. Цезарь, Карл Великий, Фридрих Великий — все они ушли в небытие. Но его случай был унизительнее. Быть задушенным лавочниками! Англия — вот где истинный враг. Коварный Альбион. Именно она, а не морозы России и не пожары Москвы, поставила его на колени.
Ночью он часто не спал. Боль усиливалась в горизонтальном положении. Он сидел в кресле, укутавшись в ту самую серую шинель, и писал, писал, писал. Мемуары росли. Он диктовал днем, а ночью вносил правку своим ужасным, неразборчивым почерком. Лас-Каз жаловался, что не может разобрать ни слова.
— Вы должны научиться читать мои каракули, — отвечал Наполеон. — В них скрыта логика боя. Я не могу писать красиво, потому что моя мысль бежит быстрее пера. Я — вулкан, извергающий идеи, а не каллиграф, выводящий завитушки.
Однажды ночью, когда ветер выл особенно зловеще, разнося по острову соль с океана, он начал надиктовывать письмо. Это было завещание. Он знал, что конец близится. Доктор говорил что-то о гепатите, но Наполеон был уверен — его травят. Мышьяк в вине, подмешанный англичанами. Им мало просто изолировать его, им нужно, чтобы он исчез, чтобы его имя стерлось из анналов.
— Я желаю, чтобы мой прах покоился на берегах Сены, среди французского народа, который я так любил.
Он диктовал это Лас-Казу, и голос его дрожал. Он перечислял доли наследства: Бертнару — сто тысяч франков, Маршану, его камердинеру, — столько-то, Монтолонам — пособие. Он помнил всех. Он диктовал список поименно, как когда-то диктовал диспозиции корпусам перед великой битвой.
— Я завещаю мое сердце в спирту Марии-Луизе, — произнес он. — Скажите ей, что я любил ее до последнего вздоха. Хотя она и забыла меня ради этого жалкого австрийского калеки.
Тут он лукавил. Он злился. Мария-Луиза, дочь Габсбургов, предпочла не ехать с ним в ссылку. Она стала герцогиней Пармской, нашла себе графа Нейпперга, родила от него детей, даже не дождавшись известия о смерти бывшего мужа. Наполеон знал об этом. Знал и о сыне, маленьком Орленке, запертом в Шенбруннском замке в Австрии. Сына ему было по-настоящему жаль. Франц, герцог Рейхштадтский. Какая ирония — внук Цезаря, проданный в рабство венскому двору.
Мысли о сыне уносили его далеко от этих сырых стен. Он видел его лицо, белое, обрамленное льняными локонами, когда тот играл в саду Тюильри. Он звал его «маленьким римским королем». Династия, которой он мечтал удивить мир, рухнула, не простояв и десяти лет. Династия зиждилась на нем одном. «Солнце Аустерлица не греет второе поколение», — подумал он.
Наступило утро, такое же серое, как и вчера. Лас-Каз зашел, чтобы продолжить диктовку, но увидел, что император спит в кресле. Голова его упала на грудь, рука, сжимающая обломок пера, была выпачкана чернилами. Шинель сползла на пол. При всей трагичности картины была в ней какая-то монументальная покорность судьбе. Граф тихо поднял шинель и укрыл своего императора. В этот момент Наполеон открыл глаза.
— Я был сейчас в Тюильри, — сказал он хрипло. — Там был смотр. Старая гвардия кричала: «Виват Император!» И я проснулся в этой гробнице.
Он поежился.
— Принесите чай. Горячий. И велите Бертрану оседлать лошадей. Я хочу проехаться к Хатс-Гейт. Если эта жабья морда Лоу узнает и запретит — тем хуже для него. Я поеду.
Поездки верхом на острове были одним из последних доступных удовольствий. Свита, правда, сократилась до жалкой горстки: слуга-мамелюк Али, да один-два англичанина-офицера, обязанных держать «объект» в поле зрения. Но Наполеон умел не замечать конвоиров. Он скакал по узким горным тропам с той же безрассудной скоростью, что и во времена Итальянской кампании. Лошадь спотыкалась о камни, ветер трепал волосы. В такие минуты он чувствовал себя живым.
Они поднялись на плато. Отсюда был виден весь океан. Безбрежный, равнодушный. Волны разбивались о базальтовые скалы далеко внизу. Наполеон остановил коня и долго смотрел вдаль. Он не произносил ни слова. Бертран и Монтолон почтительно держались позади. Они знали эту позу — глубоко задумавшегося человека, подпирающего рукой подбородок. Именно так его изображали на сотнях картин.
— Красиво, — неожиданно сказал он. — Дикая красота. Здесь стоило бы поставить батарею. Сорок восемь фунтов, картечью. Вон с той возвышенности можно накрыть весь рейд. Ни один английский фрегат не рискнул бы сунуться.
Профессиональная деформация артиллериста. Даже на краю света, глядя на безлюдный берег, он видел сектора обстрела и углы возвышения. Маршалы переглянулись и грустно улыбнулись.
Внезапно одна из лошадей заржала и шарахнулась в сторону. Из-за камней показалась фигура. Это был старик, один из немногих жителей острова, которых еще можно было встретить за пределами Джеймстауна. Он тащил вязанку хвороста. Увидев всадников, он остановился и прижался к скале, пропуская кавалькаду.
Наполеон подъехал ближе. Старик, согбенный, с обветренным лицом, не понимал, кто перед ним. Он знал, что где-то на острове держат какого-то важного пленника, но в такую даль тот редко забирался.
— Эй, старик! — окликнул его Наполеон по-французски, а потом повторил на ломаном английском. — Что это за гора?
Старик уставился на него мутными глазами.
— Сигнальная, сэр. Там станция.
Наполеон кивнул и кинул старику золотую монету. Тот поймал, удивленно ощупал и вдруг низко поклонился.
— Дай вам Бог здоровья, генерал!
Генерал. Император усмехнулся. Генерал. Сколько их было, этих генералов! Ожеро — грубиян, Массена — вор, Ланн — храбрец, погибший у него на руках. Даву — непобедимый, Мюрат — в своем маскарадном великолепии. Где-то они сейчас? Где их верность? Они осыпали его упреками после первой Реставрации, говорили, что он «утомил нацию». «Я утомил Европу! — мысленно кричал он, глядя вслед старику. — Но я дал Франции славу, которую она ищет до сих пор и не может найти».
Вечером он долго не отпускал Бертрана. Сидел в гостиной, глядя на камин. Дрова трещали, стреляя искрами на потертый ковер. Наполеон говорил. Он был в ударе. Воспоминания текли рекой, он анализировал свои ошибки.
— Главная моя ошибка — Испания, — говорил он. — Эта язва сожрала цвет армии. Нельзя было будить…