Часть первая. Двор-колодец
Дом на улице Малой Арнаутской стоял особняком, втиснутый между двумя новостройками, как старый больной зуб между здоровыми коренными. Его жёлтый фасад облупился местами до кирпичной корки, водосточные трубы давно проржавели, а балконы напоминали птичьи клетки, из которых выпустили всех пленников, но забыли открыть дверцы. Двор-колодец уходил вниз пятью этажами, и если встать в самом центре и запрокинуть голову, то небо превращалось в мятую жестяную крышку — то ли ведро накрыли, то ли мир захлопнулся, как чемодан.
Осень здесь была особенная. Она не падала листвой, как в парках, а стекала по стенам, как подтёки ржавчины. Ветер залетал во двор с одной-единственной целью — покружить по бетонному мешку и улететь ни с чем, оставив после себя только запах мокрой штукатурки и кошачьей мочи из подвала.
Именно в этом дворе жил Василий Петрович Голубев, которого соседи за глаза называли Голубем. Не за кротость нрава — он был человеком колючим, как репей, — а за глухую, почти болезненную привязанность к голубям, которых держал на чердаке. Фамилия сама подыгрывала этой странной судьбе, будто кто-то свыше пошутил, выдав человеку имя под его будущую навязчивую идею.
Василию Петровичу было шестьдесят семь. Он носил серый ватник, из кармана которого всегда торчал пакет с пшеном, и стоптанные кирзовые сапоги. Лицо его напоминало печёное яблоко — всё в морщинах и какой-то мягкой, смиренной кислинкой, но глаза глядели молодо, с тем отчаянным задором, какой бывает у людей, которые многое потеряли и перестали бояться остаться без ничего.
Осенний вечер опускался на двор раньше, чем на крыши соседних домов. Тени выползали из углов, как тараканы, и расползались по стенам. Василий Петрович сидел на лавочке у подъезда — лавочка была перевёрнутым бетонным кольцом, в которое кто-то вбил доски, — и курил папиросу «Беломор», дым от которой поднимался не вверх, а стлался по земле, будто не хотел покидать своего хозяина.
— Деда Голубь, а правда, что голуби могут письма носить? — спросил Митя, соседский мальчишка лет десяти, который считал старика самым интересным человеком на свете, хотя тот никогда не рассказывал сказок и не давал конфет.
Василий Петрович затянулся, выпустил дым через ноздри — два серых змея поползли в разные стороны — и усмехнулся:
— Правда. Только письма эти нынче никто не пишет. Все смсками по телефонам кидаются. А голубю для письма нужно, чтобы человек думал, пока пишет. В каждой буковке — душа. Голубь её чувствует, потому и летит. А через смску душа не передаётся. Циферки.
— А вы пробовали? — глаза у Мити загорелись, как мокрые листья на солнце после дождя.
— Пробовал. Давно. Когда ещё не ты на свете был, а ветер другой дул. — Старик замолчал, и мальчик понял, что это не конец ответа, а пауза, которую нельзя перебивать. Такие паузы у деда Голубя были особенными — они пахли старыми фотографиями и чем-то сладковатым, похожим на увядшие цветы.
Часть вторая. Чердак
Чердак, где жили голуби, был местом, которое время обошло стороной, как нерадивый дворник — дальний угол двора. Пахло здесь пересохшим деревом, птичьим пухом и той особенной пылью, которая не ложится на поверхности, а висит в воздухе, будто звёздная туманность в миниатюре. Сквозь щели в шиферной крыше пробивался свет, разрезанный на тонкие полоски, и в этих полосках пыль танцевала свой медленный, тысячелетний танец.
Голубятня была устроена Василием Петровичем с той тщательной любовью, которую люди обычно тратят на собственные квартиры — и с которой он, судя по виду его комнаты на третьем этаже, не тратил ничего. Деревянные ячейки для пар, кормушки из старых ящиков, поилка из разрезанной пластиковой бутылки — всё было на своих местах, всё дышало порядком.
Голубей было семнадцать. Василий Петрович знал каждого не только по отметинам на оперении, но и по голосу, по походке, по тому, как они поворачивают голову, когда к ним обращаешься. Были среди них и белые, похожие на скомканные снежки, и сизые, как куски осеннего неба, и один вовсе пегий — в коричневых крапинах, будто кто-то обмакнул птицу в чай и забыл вытереть.
— Ну что, братцы, — сказал Василий Петрович, открывая дверь на чердак. Голоса своего он не повышал никогда, но голуби его слышали откуда-то из глубины своего птичьего сознания. — Стужа идёт. Пора утепляться.
Он достал из баула тряпки — старые байковые одеяла, которые соседка с первого этажа отдала перед переездом, — и начал обкладывать ими дальние углы, где птицы любили ночевать. Голуби не разлетались, как это обычно бывает при появлении человека, а терпеливо ждали, переступая с ноги на ногу, и лишь иногда ворковали — негромко, доверительно, как пациенты у доброго врача.
— Ты, Сизарь, сегодня ночью в домике сиди, — обратился старик к пегому, который стоял ближе всех. — У тебя крыло ещё не до конца зажило. А вы, беляши, с краю. Вам холод нипочём, у вас шуба хорошая.
Голуби не отвечали, но Митя, который стоял в дверях и боялся сделать лишний шаг, чтобы не спугнуть это чудо, готов был поклясться, что они понимают каждое слово.
— Дед Голубь, а почему вы их не закроете на ночь? Улетят же.
— Куда им улетать? — старик повернулся, и в щели шифера луч света упал ему на лицо, сделав его похожим на икону, которую освещает лампада. — Это их дом. И ты, когда из дома выходишь, ты что, обратно не возвращаешься? Они вольные. Я им не тюрьму устроил, а столовую с гостиницей. Прилетят — покормлю, обогрею. А не прилетят — значит, так надо.
— А бывало, что не прилетали?
Василий Петрович помолчал. Движения его замедлились, как у старого механизма, в который попала песчинка.
— Бывало, Митенька. Два раза бывало. Первый раз — пять лет назад. Буря была. Не осенняя — летняя, но злая, как баба с кнутом. Ветром унесло троих. Двое вернулись через неделю — худые, мокрые, но живые. А третий… третий не вернулся. Белый был, чище снега. Я его Ручей называл. Потому что когда он летел, казалось, что не птица, а вода струится в небе.
Мальчик хотел спросить про второй раз, но что-то в лице старика сказало ему: не сейчас.
Часть третья. Соседка с первого этажа
Зинаида Петровна жила в квартире под чердаком — ровно на этаж ниже, чем голубятня. Она была женщиной густой, как кисель, и такой же сладкой на первый взгляд, но если присмотреться — в этой сладости могла оказаться косточка. За её окнами всегда были задернуты белые тюлевые занавески, и никто никогда не видел, чтобы она их открывала. Выходя во двор, она несла перед собой сумку на колёсиках, как пулемёт на передовой — с такой решимостью, словно каждое движение могло стать последним.
— Василий Петрович, — сказала она однажды, остановившись у лавочки-кольца. Голос у неё был высокий, с металлическим отливом, как у старого радиоприёмника, который ловит только одну волну и на ней застрял. — Опять ваши голуби мне над головой топочут. У меня люстра ходуном ходит. Я вчера заснуть не могла до двух часов.
— Зинаида Петровна, — ответил старик тем спокойным тоном, который действовал на неё как вода на масло — не смешивался, но заставлял прыгать. — Голуби спят ночью. Это вы, наверное, мышей своих слышали.
— Каких мышей?! — она аж приподнялась на цыпочки, хотя комплекция позволяла ей это делать с трудом. — У меня стерильная чистота! Каждую пятницу санобработка!
— Значит, кошки. Или фантазия.
— Ах, фантазия! — Зинаида Петровна выдохнула так, что кончик её шерстяного платка взлетел к подбородку. — Я в жилищную инспекцию заявление напишу. Не положено в жилом доме голубей держать. Это антисанитария.
— Пишите, — Василий Петрович поднял на неё глаза, и в них не было ни злобы, ни страха, а была та странная пустота, которую люди иногда принимают за равнодушие, но которая на самом деле есть уверенность в своей правоте. — Только вы сначала вспомните, кто вашему Вите, когда он в подъезде сердечный приступ хватил, дверь открыл. А то пока скорая ехала, пока лифт ломаный… Я его на себе по лестнице тащил. А голуби мои ворковали, чтоб вы знали, пока я его откачивал. Ворковали, как сирены.
Зинаида Петровна замолчала. Её губы сжались в тонкую нитку, которой перевязывают старые тетради. Она развернулась и ушла, волоча за собой сумку-пулемёт, но уже без прежней решимости — скорее как солдат, который понял, что война была объявлена по ошибке.
Часть четвёртая. Первый снег
Ноябрь пришёл не постепенно, как вежливый гость, а ворвался, как хулиган с мокрым снегом за пазухой. За одну ночь двор-колодец превратился в перевёрнутый стакан, в котором взболтали белую муть. Снег падал не хлопьями, а какой-то крупной, злой крупой, которая била по лицу, как дробь.
Василий Петрович не спал. Он сидел на чердаке в старом кресле, которое вынесла соседка сверху, когда купила новое, — кресло помнило лучшие времена, как и его хозяин, и ворчало на каждое движение старика пружинами. Голуби спали, сбившись в одну тёплую массу, и их дыхание создавало на чердаке свой микроклимат — влажный, чуть сладковатый, живой.
Старик курил, и дым уходил в щели крыши, смешиваясь со снежной крупой снаружи.
— Ты как, Ручей? — спросил он шёпотом, обращаясь к пустоте. — Не замёрз там?
Вопрос повис в воздухе, как недопетая нота. Василий Петрович знал, что Ручья нет уже пять лет. Но иногда, в особенно тихие ночи, ему казалось, что он слышит среди воркования один голос — выше, чище, звонче. И тогда он отвечал: слышу.
На лестнице заскрипели шаги. Тяжёлые, неспешные, уверенные. Василий Петрович не обернулся — он знал, кто это.
— Не спится? — спросил он.
В дверном проёме показалась фигура Николая, дворника, который работал в этом дворе двадцать лет. Николай был человеком-невидимкой в хорошем смысле — он появлялся из ниоткуда, когда нужно было убрать мусор, и исчезал в никуда, когда работа была сделана. Говорили, что он когда-то строил БАМ, но подтверждений этому не было, как не было и фотографий, и наград. Только шрам на левой руке — белая нитка через всё предплечье — и привычка говорить односложно.
— Снег, — ответил Николай, входя и садясь на ящик из-под картошки. Он протянул старику фляжку. — Глотни.
Василий Петрович глотнул. Жидкость оказалась не водкой, а горячим чаем с шиповником — терпким, горьковатым, обжигающим. От него расходилось тепло по всему телу, как от добрых рук.
— Спасибо, — сказал старик.
— Зачем держишь? — спросил Николай, кивнув на голубей.
— Что держу?
— Птиц. Зачем?
Вопрос был неожиданным, хотя задавался Василию Петровичу сотни раз. Но от Николая он звучал иначе — не как бытовое любопытство, а как запрос на суть.
— Чтобы было кому сказать «здравствуйте» утром, — ответил старик после паузы. — Когда жена была, я ей говорил. Когда дети были — им. А теперь остались только эти.
— Дети-то где?
— В Германии. Сын — программист, дочка — переводчица. Звонят раз в месяц. Спрашивают, живой ли. Говорят, приезжай. А куда мне? Я этот двор знаю каждый кирпич. А там — чужое небо. Голуби не долетят.
Николай кивнул, как будто услышал то, что хотел услышать. Он достал из кармана краюху чёрного хлеба, отломил половину, положил на край ящика и вышел. Шаги его заскрипели вниз по лестнице и растворились в подъездном эхе.
Василий Петрович взял хлеб, покрошил его на ладонь и положил на кормушку. Голуби не проснулись — они спали доверчивым сном тех, кто знает, что утром их ждёт тёплая ладонь и пшено.
Часть пятая. Письмо
В декабре случилась оттепель. Снег обмяк, стал тяжёлым, как мокрая вата, и двор превратился в кашу. С крыш капало так, будто дом плакал.
Митя прибежал к деду Голубю с новостью:
— У нас в школе конкурс! На лучшую историю о мире. Я про вас хочу написать. И про голубей.
Василий Петрович засмеялся — редко, с хрипотцой, как потрескивает старая пластинка перед тем, как заиграть.
— Про меня писать неинтересно, Митя. Я старый, я скучный.
— Нет, вы интересный! — мальчик говорил с той горячей убеждённостью, от которой у взрослых перехватывает горло, потому что они помнят, что когда-то тоже так говорили. — Вы знаете про голубей всё. И у вас письма были. Помните, вы говорили?
— Помню, — Василий Петрович вздохнул. — Ну, садись. Только не торопи. Истории, как голуби, любят, когда их выпускают медленно.
Он рассказал Мите про Лизу. Это было имя, которое он не произносил вслух тридцать лет — с тех пор, как Лиза уехала в другой город и вышла замуж за инженера. Она была его первой любовью, и она же была его последней голубятней — потому что голуби, которых они вместе растили, умерли все до одного, когда он уехал в армию. Но остался один — тот самый, которого он назвал Ручьём в честь её смеха — быстрого, звонкого, сбегающего вниз по ступенькам.
— А письмо? — спросил Митя. — Вы письмо ей посылали с голубем?
— Посылал. Не ответила. Голубь вернулся. Один.
— А что было написано?
— «Прости, что не удержал. И спасибо за всё. Твой голубь».
Старик замолчал. Митя сидел рядом, и в тишине чердака было слышно, как за шифером шуршит мокрый снег — не то падает, не то тает, не то плачет.
— Деда Голубь, — сказал мальчик после долгой паузы. — А можно мне одного вашего голубя? Не забирать, а так… взять шефство? Кормить приходить.
Василий Петрович посмотрел на него долгим взглядом — тем, которым смотрят на человека, с которым решили связать жизнь.
— Можно, — сказал он. — Вон того, пегого, бери. Сизарь. Он больной был, а теперь здоров. Самый верный.
Часть шестая. Люстра
Ровно через неделю Зинаида Петровна написала заявление. Не в жилищную инспекцию — туда бы никто не пришёл, потому что зима, потому что некогда, — а участковому. Участковый Пётр Иванович Сорокин явился на следующий день. Это был мужчина с лицом уставшего пса и с повадками человека, который уже всё видел и ничему не удивляется.
— Василий Петрович, — сказал он, поднимаясь на чердак, — опять вы.
— Здравствуйте, Пётр Иванович, — старик стоял у кормушки, и голуби сидели у него на плечах и на голове, как живые эполеты. — Чаю?
— Да я по делу. Жалоба на вас. Шум. Антисанитария. Голуби мешают.
— А вы посмотрите, — Василий Петрович развёл руками. — Чистота. Раз в три дня убираю. Помет в мешки, в контейнер. Что антисанитарного?
Участковый огляделся. Чердак действительно был чистым — насколько может быть чистым чердак в старом доме. Пахло деревом и птицей, но не было того едкого аммиачного духа, которым обычно пахнут голубятни.
— Слушайте, — Сорокин почесал затылок. — Я вам по-человечески. Зинаида Петровна — женщина нервная. Ей люстра мешает.
— А вы ей передайте, — тихо сказал старик, — что люстра у неё раскачивается не от голубей. Дом старый. Фундамент гуляет. У меня вон кружка на столе каждую ночь на сантиметр сдвигается. И голуби тут ни при чём.
Участковый вздохнул. Он знал, что дело закрыто, ещё когда шёл сюда. Но таков был порядок — прийти, посмотреть, составить акт о том, что нарушений не обнаружено, и уйти. Он ушёл, унося с собой запах чердака — запах чего-то настоящего, живого, что не влезало в рамки никаких заявлений.
Часть седьмая. Рождество
В ночь на Рождество случилось чудо. Не то, о котором пишут в книгах, с ангелами и звездой, а другое — домашнее, человеческое, такое, что происходит каждый день, но мы проходим мимо, не замечая.
Митя пришёл на чердак поздно вечером, с фонариком и пакетом семечек. Василий Петрович не спал — он почти не спал в последние дни, что-то болело в груди, какая-то тупая, ноющая боль, как будто кто-то сжал сердце в кулаке и не разжимает.
— Деда Голубь, а вы знаете, что голуби — святые птицы? — спросил Митя, садясь на своё обычное место — перевёрнутый ящик. — В Библии голубь принёс Ною ветку. И на Христа голубь спустился. И дух — тоже голубь.
— Знаю, — Василий Петрович улыбнулся, и в свете керосиновой лампы его лицо стало похоже на пергамент — тонкий, просвечивающий. — Только голуби не святые. Они обычные. Клюются, дерутся, иногда гадят там, где не надо. Но они умеют летать. А человек — нет. Поэтому человек и приручил голубя. Чтобы хоть немножко подняться.
— Куда подняться?
— Туда, где небо.
Они замолчали. Голуби спали, и только Сизарь — пегий, Митин подопечный — сидел на ближней жёрдочке и глядел на мальчика одним глазом, то закрывая его, то открывая, как фотоаппарат.
— Деда Голубь, — вдруг сказал Митя. — А давайте я вам письмо напишу. И мы с Сизарем пошлём. Не в другой город, а так… в небо.
— Кому?
— Не знаю. Тому, кто там.
Василий Петрович долго молчал. Потом достал из кармана огрызок карандаша и клочок бумаги — обёртку от хозяйственного мыла, чистую с одной стороны.
— Пиши, — сказал он.
Митя написал печатными буквами, выводя каждую:
«ДОРОГОЙ ТОТ КТО ТАМ НАВЕРХУ ЕСЛИ ТЫ ЕСТЬ ПОЗАБОТСЯ О ДЕДЕ ГОЛУБЕ У НЕГО БОЛИТ СЕРДЦЕ И ЕЩЕ О ГОЛУБЯХ ЧТОБЫ НЕ ЗАМЕРЗЛИ И ОБО ВСЕХ ЛЮДЯХ КОТОРЫМ ПЛОХО АМИНЬ»
Он свернул бумажку в трубочку, но Василий Петрович покачал головой:
— Не так. Голубь не бумажку носит. Он носит слово. Скажи письмо вслух, и Сизарь запомнит.
Митя посмотрел на старика. В глазах его была та смесь сомнения и веры, которая двигала мирами до того, как придумали физику.
— Ты скажи, — повторил Василий Петрович. — Голуби слышат сердцем.
И Митя сказал. Прошептал письмо в темноту чердака, где пахло зимой и теплом, где воркование спящих птиц сливалось в один долгий, тянущийся звук, похожий на гудение земли изнутри. Он сказал — и Сизарь встрепенулся, повернул голову, будто услышал своё имя, потом спрятал клюв под крыло и затих.
Василий Петрович положил руку на голову мальчика. Рука была сухая, горячая, с узловатыми пальцами, и в ней чувствовалась сила — не мышц, а того, что остаётся, когда мышцы уже сдаются.
Часть восьмая. Оттепель
В середине января Василий Петрович слег. Сначала думал — пройдёт, но боль в груди стала острее, как будто кто-то точил нож прямо в сердце. Он не пошёл в больницу — гордость была выше страха, а страх выше разума. Три дня он не поднимался на чердак.
На четвёртый день пришёл Николай. Увидел закрытую дверь, прислушался — за дверью было тихо. Вышиб замок плечом — дверь в чердак запиралась на обычный амбарный, который держался на честном слове.
Василий Петрович лежал в кресле, укутанный в ватник и два одеяла. Лицо его было серым, как асфальт после дождя, но глаза открылись и узнали дворника.
— Коля, — прошептал старик. — Голуби. Там… корм в мешке. И вода…
— Лежи, — сказал Николай и полез на чердак.
Голуби не ели три дня. Сизарь сидел на кормушке, опустив крылья, и смотрел на дверь, откуда всегда появлялся старик. Остальные кружили под потолком, взбудораженные, растерянные, как пассажиры на вокзале, у которого отменили все поезда.
Николай насыпал пшена, налил воды. Птицы не подходили. Они смотрели на него с тем немым укором, который тяжелее любых слов.
— Он жив, — сказал Николай им. — Жив. Отлежится.
Он ушёл и вызвал скорую. Врачи приехали через двадцать минут — быстрее, чем когда-либо за все годы жизни Василия Петровича в этом доме. В этот раз лифт не сломался, и его увезли в больницу на старых, гремящих носилках, а на лестнице осталась только Зинаида Петровна — она смотрела вслед, сжимая в руках ещё не высохшее заявление, и впервые за много лет в её глазах не было металла.
Часть девятая. Тишина
Чердак опустел без Василия Петровича. Не в смысле голубей — они никуда не улетели, потому что голуби привязаны к месту, как и старики, — а в смысле духа. Тишина стала другой. Не мирной, а выжидающей, как зверь перед прыжком.
Митя приходил каждый день после школы. Кормил голубей, чистил кормушки, разговаривал с ними. Сизарь привык к нему и садился на плечо, когда мальчик сидел на ящике и делал уроки.
— Он выкарабкается? — спросил Митя у Николая, когда дворник поднялся проверить птиц.
— Должен, — ответил Николай, но в голосе его не было уверенности. Он видел много смертей на своём веку — на БАМе, в перестройку, в девяностые — и научился распознавать тот внутренний сговор, когда человек решает уйти. Василий Петрович был похож на голубя, который выпутался из силков, но не расправил крылья — отдыхал.
Прошла неделя. Из больницы позвонила медсестра — состояние тяжёлое, но стабильное, сердце работает как часы, у которых сломалась пружина. Митя попросил маму отвезти его в больницу, но там сказали, что детей не пускают — грипп, карантин.
Тогда мальчик сделал то, чего не делал никогда. Он поднялся на чердак, поймал Сизаря, прижал его к груди и вышел во двор. Двор был пуст — все сидели по домам, потому что ударил мороз под тридцать. Снег хрустел так, будто земля была из накрахмаленного белья.
Митя поднял руку с голубем к небу — двор-колодец сжал горизонт до размера почтовой марки, и в этом белом квадрате неба Сизарь казался движущейся родинкой.
— Лети к нему, — сказал Митя. — Покажи, что мы помним. Что ждём.
Голубь взлетел. Не сразу — сначала покрутился на ладони, огляделся, будто спрашивая: «Точно?». Потом сорвался и пошёл вверх, по спирали, всё выше и выше, пока не стал точкой, а потом и точка исчезла.
Часть десятая. Возвращение
Василий Петрович лежал на больничной койке у окна. За окном была стена соседнего корпуса — серая, безликая, с одним окном, в котором иногда зажигался жёлтый квадрат и гас. Он смотрел на эту стену и думал о том, что жизнь — это тоже стена, на которую падает свет, но никогда не знаешь, с какой стороны.
Он уже смирился. Не с болезнью — с тем, что, возможно, не вернётся домой. Не увидит чердака, не услышит воркования Сизаря, не насыплет пшена в кормушку, где нацарапано его имя — «ВП» — ржавым гвоздём. Врачи говорили, что всё будет хорошо, но Василий Петрович за шестьдесят семь лет научился различать, когда врачи говорят правду, а когда — лекарство.
На девятый день, под утро, он услышал стук в окно. Тихонько, как будто кто-то постучал костяшкой пальца. Он повернул голову — за стеклом, на узком карнизе, сидел Сизарь. Пегий, взъерошенный, замерзший, но живой.
Василий Петрович засмеялся. Засмеялся так громко и так по-молодому, что прибежала медсестра, а за ней — врач. Они увидели старика, который сидел на кровати (в первый раз за девять дней) и гладил пальцем стекло, за которым сидел голубь.
— Откройте форточку, — сказал он. — Это мой. Домой прилетел.
Медсестра посмотрела на врача. Врач пожал плечами, но форточку открыл. Сизарь влетел в палату, сделал круг над койкой и сел на подушку, рядом с головой Василия Петровича. И начал ворковать — негромко, доверительно, как в те времена, когда чердак был домом, а дом был всем.
Финал. Весна
Через месяц Василий Петрович вернулся во двор. Он шёл медленно, опираясь на палку, но без чужой помощи. Николая он встретил у подъезда, и они молча кивнули друг другу — это было красноречивее любых речей.
Зинаида Петровна стояла у своего окна — на этот раз занавески были раздвинуты, и её лицо было видно, как на ладони. Она не вышла, но когда старик поравнялся с её окном, она постучала по стеклу и показала большой палец. Это был их первый и последний мирный жест за двадцать лет соседства.
На чердаке всё было так, как он оставил. Голуби заволновались, когда он вошёл — закружили, заворковали, облепили плечи, руки, голову. Сизарь сидел на кормушке и смотрел на него с высоты своего птичьего величия, как царь, который простил подданного за долгое отсутствие.
— Ну что, братцы, — сказал Василий Петрович, и голос его дрожал, но не от слабости, а от той радости, которая не помещается в груди и выходит наружу слезами. — Живы. И я живой. Спасибо.
Митя прибежал после школы и бросился старику на шею — так, что голуби взлетели и закружили под потолком белым и сизым хороводом. И в этом кружении, в этом смехе и ворковании, в запахе пшена и старого дерева было что-то такое, от чего само небо — та жестяная крышка над двором-колодцем — показалось выше, чем было на самом деле.
Вечером Василий Петрович сидел на лавочке-кольце, курил «Беломор» и смотрел, как в небе, разрезанном на полоски домами, кружат его голуби. И думал он о том, что голубь — это не птица. Голубь — это письмо, которое человек посылает сам себе. И пока есть кому отправить и кому принять, мир не рухнет в этот бетонный колодец, а будет держаться на крыльях, на доверии, на том, что однажды десятилетний мальчик прошептал в темноту: «Позаботься о деде Голубе».
А голуби, как известно, слышат сердцем.