Эпидемия поминальная 46 имен

Эпидемия поминальная 46 имен

Эпидемия поминальная 46 имен Вятская губерния, зима 1918-го. Гражданская война выкосила мужиков. А следом пришла «испанка» — болезнь, от которой синеют уши и хлещет кровь из горла. Деревня Глухая Сосновка готовилась к Рождеству, но вместо праздника получила мор. Двадцать дворов. Семнадцать гробов за месяц. И один учитель, который вёл дневник до последней строчки.


Часть первая. Синий снег

Глава 1. Сугробы и самовар

Декабрь тысяча девятьсот восемнадцатого года упал на Вятскую губернию тяжёлым, мокрым снегом. Он валил трое суток подряд, не переставая, так что к четвёртому утру сосновые ветки пригнулись к самой земле, а избы по самые наличники утонули в белой крупе. Деревня Глухая Сосновка — восемнадцать дворов, кривая улица да колодец с журавлём на взгорке — казалась вымершей ещё до того, как в неё пришла смерть.

Пахло дымом, замёрзшей капустой и тревогой.

В избе Кузьмы Зырина синий самовар гудел на всю горницу. Кузьма — мужик пятидесяти лет, широкий в кости, с чёрной окладистой бородой, в которой уже пробивалась седина, — сидел у окна и глядел на улицу. Жена его, Аграфена, суетилась у печи, выгребала ухватом чугунки. Трое детей: Федька двенадцати лет, Маня восьми и годовалый Петруха, который ползал по половикам и тащил в рот всё, что попадалось.

— Кузьма, — сказала Аграфена, не оборачиваясь. — Ты бы сходил до Егорыча. Сын у него, говорят, занемог.

— Кто сказал?

— Марфа с утра забегала. Ещё до света. Глаза — как плошки. Сказывает, у Пашки жар, и дышит худо.

Кузьма помолчал. Провёл ладонью по бороде. На улице скрипнул снег — кто-то прошёл мимо окон быстро, почти бегом.

— Не ходил бы ты, Кузьма, — вдруг сказала Аграфена и сама испугалась своих слов. — Болезнь эта… по волостям ходит. В Уржуме, бают, уже двадцать человек полегло. Как мухи.

— Дура ты, Груня. Пашка — парнишка здоровый. Отлежится.

— А Прохор? Прохор-то из соседнего Караулова тоже здоровый был. Вон как помер. За два дня.

Кузьма резко поднялся. Лавка под ним скрипнула.

— Не помер ещё никто. А бабкины пересуды — оставь.

Он натянул полушубок, обмотал шею шерстяным шарфом — прошлогодним, с рыжей бахромой, который вязала покойная мать, — и вышел в сени.

Глава 2. Болезнь на пороге

У Егора Семёновича, которого в деревне звали Егорычем, изба стояла в конце улицы, у самого оврага. Когда Кузьма подошёл к крыльцу, он услышал сначала тишину. Странную, ватную тишину, как будто дом накрыли колпаком. Не лаяла собака. Не скрипела калитка. Даже дым из трубы шёл какой-то жидкий, серый, неохотный.

Он постучал. Никто не отозвался.

Толкнул дверь — она не была заперта. В сенях пахло кислым тряпьём и уксусом. Кто-то пытался окуривать избу, но уксус смешался с запахом пота и какой-то сладковатой, неправильной вонью, от которой у Кузьмы защипало в носу.

В горнице было темно. Лампадка теплилась перед иконой Николая Чудотворца, выхватывая из мрака жёлтый лик. На печи кто-то мелко и часто дышал. Егорыч сидел за столом, положив голову на руки. Не спал. Просто сидел. Перед ним стояла кружка с отбитым краем, остывшая, с плёнкой на воде.

— Егорыч, — сказал Кузьма. — Ты что, брат?

— Пашка… — голос Егора был не его — чужой, детский, срывающийся. — Пашка встать не может. С утра синий весь. Я к нему — а он не слышит. Дышит, но не слышит.

— Где он?

Егорыч кивнул на печь. Кузьма подошёл ближе. С печи пахнуло жаром — не от дров, от тела. Пашке было девятнадцать. В августе его забрали в армию, а в октябре прислали обратно — кого-то там разогнали, кого-то переформировали. Он вернулся худой, молчаливый и всю осень кашлял.

Сейчас он лежал на войлоке, укрытый тулупом. Голова запрокинута, рот открыт. Лицо было не просто синим — лиловым, с чёрными тенями под глазами. А губы — Кузьма никогда не видел таких губ: чёрные, пересохшие, в коросте. Парень дышал с таким трудом, словно лёгкие его были залиты киселём.

— Доктора бы, — сказал Кузьма, понимая, что говорит глупость. Какой доктор? До уездной больницы тридцать вёрст, лошадей нет, одна на всю деревню кляча у старосты, да и та хромая.

— Доктора, — горько повторил Егорыч. — Пашка вчера ещё бредил. Просил воды. Напился — и его вырвало. А после того носом кровь пошла. Я уж и не знал, как остановить. Тряпки клал. Не останавливалась. Кровь… Кузьма, кровищи-то сколько было. Как резали его.

Кузьма перекрестился. Посмотрел на Егорыча — тот казался стариком, хотя был всего на пять лет старше Кузьмы. Лицо землистое, глаза красные, руки трясутся.

— Сейчас, — Кузьма решился. — Я приду. Я… Груня трав знает. Липовый цвет заварю. Может, пропотеет.

— Не поможет.

— Не каркай.

Кузьма вышел на крыльцо и глубоко вздохнул. Снег лежал белый, чистый, обманчивый. На соседней улице — нет, не на улице, за оврагом, в Лосинке — выла собака. И кто-то плакал. Не в голос, а так, всхлипывая, по-бабьи.

Он пошёл домой быстро, почти побежал. Полушубок распахнулся, мороз укусил грудь, но Кузьме было жарко. Жарко и страшно.

Глава 3. Разговор у колодца

На другой день Пашка умер. Егорыч пришёл к Кузьме в полдень, постучал в окно костяшками пальцев — сам войти не решился. Стоял в снегу по колено, без шапки, седые волосы торчали клочьями.

— Ушёл, — сказал он. — Утром ещё дышал. А как солнце встало — всё.

— Царствие небесное, — сказала Аграфена из-за спины Кузьмы и перекрестилась.

— Ты бы, Егорыч, шапку надел, — сказал Кузьма. — Простудишься.

— Да какая разница, Кузьма? Какая теперь разница?

Он ушёл, не дожидаясь ответа. Кузьма смотрел ему вслед, потом надел шубу и пошёл к колодцу. По дороге встретил бабку Марфу — ту самую, что утром приносила весть о болезни. Марфа тащила полные вёдра на коромысле, но шла медленно, останавливалась.

— Кузьма, — окликнула она. — А у Егорыча-то что?

— Помер Пашка.

— Упокой, Господи, — Марфа поставила вёдра на снег, перекрестилась. — Первый на деревне.

— Пока первый.

— Второй будет. Третьяков-то сноха, Лукерья, ночью занемогла. Я утром заходила — лежит, мечется. Голова — как огонь. И кашляет так, будто рвётся изнутри.

У Кузьмы похолодело под ложечкой. Третьяковы жили через два дома от него. Лукерью — молодую бабу, двадцать пять лет, здоровую, как репа, — он видел вчера у окна. Она полоскала бельё в корыте и пела. Негромко, но весело.

— Ты, Кузьма, детей своих береги, — сказала Марфа и подняла вёдра. — Укрой подальше. Это тебе не простуда.

— А что это, Марфа? Ты-то знаешь?

Марфа оглянулась по сторонам, хотя вокруг никого не было — только снег, сосны да вороны на сухой берёзе.

— Испанка это, Кузьма. Испанский грипп. По всему свету косит. Газеты — мы не читаем, а я от племянника из Петрограда письмо получила. Там, пишет, вагонами мёртвых вывозят. Вагонами, Кузьма! Люди падают на улицах. Кровь из носа — и конец. Не спасает никто.

— Врёшь, Марфа.

— Сходи в волость. Сходи — увидишь. Вон, земский фельдшер Захарий Ильич вчера в Лопатино уехал. Там уже шесть человек отходили. Шесть за неделю. И все молодые.

Кузьма ничего не ответил. Взял воды, пошёл домой. Но всю дорогу смотрел на окна соседей. На дым из труб. На запертые калитки.

Деревня готовилась к смерти, хотя никто не произносил этого слова вслух.


Часть вторая. Рождество без свечей

Глава 4. Первая яма

Лукерья Третьякова продержалась три дня.

В первый день она жаловалась на ломоту в спине и головную боль. Свекровь, злая старуха Анисья, дала ей чаю с малиной и велела лежать.

На второй день у Лукерьи поднялась температура до сорока. Она не узнавала мужа, который вернулся из леса с дровами, и кричала, что по стене бегут чёрные тараканы. Тараканов не было. Изба была чистая, беленая, с фикусами на окнах.

На третий день к обеду она вдруг успокоилась. Посмотрела на мужа, Петра Третьякова, ясными глазами и сказала:

— Петя, а яблок-то антоновских в этом году не набрали. Жалко.

Через час она перестала дышать.

Петр сидел у её постели, держал её уже холодную руку и не понимал, что произошло. Ему объяснила Анисья:

— Отходит, говорю. Смерть пришла. Ты, Пётр, не рвись. Ещё одну схороним — и сам ляжешь.

Петра затрясло. Он вышел на крыльцо, упал лицом в сугроб и пролежал так, пока не застыл. Соседка подняла его, отвела в избу, сунула в руки чарку самогону.

Хоронили Лукерью на следующий день.

Священника в Глухой Сосновке не было с октября — батюшка отец Алексей заболел и уехал в город, и с тех пор о нём не слышали. Гроб сбил Кузьма за ночь из старых досок. Тесал топором в сарае, при свете керосиновой лампы, и всё время слышал, как за стеной кашляет Маня, его дочка.

Он старался не думать об этом.

На кладбище за оврагом собралось человек десять. Женщины в чёрных платках, мужики — в чём кто был. Мороз стоял под тридцать, и земля не поддавалась ломам. Яму для Лукерьи вырубали полдня. Копали втроём: Кузьма, Петр Третьяков и старик Семён, который уже плохо видел, но махал кайлом по привычке.

Лукерью опустили в мёрзлую землю, засыпали комьями мёрзлой глины. Петр стоял на коленях и молчал. Лицо у него было белое, как полотно, и такое же твёрдое.

— Господи, упокой душу рабы Твоея, — сказала Марфа громко, и все перекрестились.

— И помилуй нас грешных, — добавил Кузьма шёпотом.

И тут из деревни донёсся крик. Высокий, захлёбывающийся, бабий. Кто-то выбежал на крыльцо и завыл — так воют только над мёртвыми детьми.

Кузьма бросил лопату и побежал.

Глава 5. Печь

В избе у Силантьевых — семья Ивана Силантьева, кузнеца, здорового мужика с руками-клещами, — стоял страшный шум. Двое детей, трёхлетний Мишка и пятилетняя Дашка, лежали на лавке. Оба синие. Оба с чёрной кровью на губах. Иван метался по избе как медведь в клетке. Жена его, Фёкла, сидела на полу и раскачивалась.

— Не дышит, — повторяла она. — Мишка не дышит. И Дашка тоже.

Кузьма подошёл к детям. Глаза у обоих были открыты, но смотрели в потолок. Он приложил руку к лбу Мишки — голова была горячей, но дышать мальчик не дышал. Кузьма перевернул его, похлопал по спине. Бесполезно.

— Иван, — сказал Кузьма тихо. — Иван, они ушли.

Иван замер. Повернулся к Кузьме — глаза красные, налитые кровью.

— Не ушли, — сказал он. — Не имели права уходить. Вчера бегали, смеялись. Дашка кошку хвостом дразнила. А сегодня — что? Что с ними сделали, Кузьма?

— Болезнь, Иван. Так теперь везде.

— Кто её принёс? Кто?

— Откуда ж я знаю?

Иван схватил со стены молот — большой, тяжёлый, кузнечный. Кузьма отшатнулся. Но Иван не на него замахнулся. Он ударил молотом по печи. Раз. Другой. Белая извёстка посыпалась на пол, кирпичи треснули, из печи вывалился дым.

— Иван! — закричала Фёкла. — Да что же ты, очумел?

— Печь к чёрту, — сказал Иван, опуская руки. — Всё к чёрту. Если так-то жить, к чему мне печь?

Он выронил молот, сел на лавку рядом с детьми и заплакал. Так, как плачут мужики, которым больше нечем защитить свою семью.

Кузьма вышел из избы, потому что не мог на это смотреть. На крыльце он глубоко дышал морозным воздухом, пока лёгкие не заболели. А потом услышал кашель. Свой собственный кашель. Глухой, лающий.

«Нет, — подумал он. — Только не я. Только не сейчас».

Он прокашлялся, сплюнул в снег и пошёл домой, мысленно перебирая всех, кого ещё надо было обойти, предупредить, уберечь. Но кого убережёшь от того, что не видишь, не трогаешь, не убиваешь?

Глава 6. Школа

В Глухой Сосновке была школа — маленький бревенчатый дом с тремя окнами на улицу и одной классной комнатой. Учитель, Николай Алексеевич Чижов, приехал сюда три года назад из Вятки. Молодой, в очках, с тихим голосом и привычкой носить с собой записную книжку. Зимой он жил при школе, в каморке, где помещалась железная кровать и стол, заваленный книгами.

К концу декабря в школу перестали ходить дети. Сначала заболела Соня Блохина, потом близнецы Гриша и Лёня Бажины, потом сразу четверо из дальней улицы. Коля — так звали его по-простому ученики — оставался в школе один.

Он вёл дневник.

«22 декабря. Вторая неделя эпидемии. За семь дней в деревне умерло девять человек. Среди них двое детей. Население — около ста человек. Смертность — девять процентов за неделю. Если так пойдёт дальше, к весне Глухая Сосновка перестанет существовать. Фельдшер из волости не приезжал. Телефон не работает. Путь до уезда перемёт. Мы отрезаны от мира. Единственная надежда — что болезнь выдохнется сама. Но по описаниям — в 1918 году «испанка» шла тремя волнами. Эта, кажется, вторая. Самая страшная»

В тот же день к Николаю Алексеевичу пришла Аграфена Зырина. Кузьма слег. Слабость, температура, ломота. Груня не знала, что делать. Дети — Федька и Маня — здоровы пока, но у Маньки красное горло, и она жалуется, что больно глотать.

— Николай Алексеевич, вы грамотный. Что делать-то? Чем лечить?

Учитель снял очки, протёр их подолом рубашки. Взял с полки книгу — старый справочник по домашней медицине, 1914 года издания.

— Груня, слушайте. Главное — жар. Его надо сбивать. Уксусные компрессы. Обтирание. Питьё — много, обязательно. Но не холодное. Липовый цвет, малина, калина. Если есть в аптечке салициловый натрий — давайте по четвертинке таблетки на стакан воды.

— Нет у меня таблеток.

— Тогда только травы. И ещё — изолируйте его. Не подходите близко. Вымойте пол с уксусом. Если нет уксуса — хотя бы с золой.

Аграфена слушала, кивала, но в глазах у неё была пустота. Она понимала, что все эти советы — как горох об стену. Уксусные компрессы не помогут, если человек задыхается от того, что лёгкие превратились в губку, пропитанную кровью.

— Николай Алексеевич, — сказала она на прощание. — Вы бы сами уехали. Пока не поздно.

— Не могу, — ответил он. — Я дневник веду. Кто-то же должен запомнить, как это было.

Он не сказал ей, что уже чувствовал странную тяжесть в груди и першение в горле. Не сказал, что сегодня утром, когда чистил снег с крыльца, у него пошла носом кровь. Всего на несколько капель. Но они были — алые на белом, как вишня на снегу.


Часть третья. На переломе

Глава 7. Зырины

Кузьма пролежал пять дней. Температура прыгала — то тридцать семь, то под сорок. Аграфена поила его отваром коры ивы, который дала бабка Марфа. «Кора ивы — оно вроде хинина, — сказала Марфа. — Сбивает жар». Не знала она, что ива тут не поможет.

Но Кузьма выжил. Может, потому что был крепким, может — потому что переболел лёгкой формой, а может, потому что просто повезло.

Он открыл глаза на шестой день утром. В горнице пахло дымом и чем-то кислым. На лавке, поджав ноги, сидел Федька и смотрел на отца большими, неморгающими глазами.

— Тятя, — сказал он шёпотом. — Живой.

— Живой, — прохрипел Кузьма. Горло саднило, как будто он проглотил наждак. — Где мать?

— За водой ушла. Манька болеет.

Сердце у Кузьмы ухнуло вниз.

— Как болеет? Что?

— Вчера жар поднялся. И кашляет. Мать её с печки не спускает.

Кузьма попытался встать — комната качнулась, пол поплыл из-под ног. Он ухватился за стену, переждал тошноту. Сделал шаг. Второй.

Дети спали на печи. Петруха — годовалый — лежал в люльке, а Маня — на войлоке, укрытая тулупом. Лицо её раскраснелось, волосы слиплись от пота. Она дышала часто, неглубоко.

Кузьма приложил ладонь к её лбу. Горел.

— Маня, — позвал он. — Дочка.

Девочка открыла глаза. Мутные, невидящие.

— Тятя, я пить хочу.

Он принёс воды из ведра — ледяной, колодезной. Суньейку поднёс к её губам. Маня пила жадно, захлёбываясь, и вдруг закашлялась. Кашель был сухой, лающий, а после него изо рта показалась розовая пена.

Кузьма выронил кружку.

— Груня! — закричал он так, что заложило уши. — Аграфена!

Жена вбежала из сеней, вытирая руки о фартук.

— Что?

— Гляди, — он показал на Маню.

Аграфена подошла, глянула и закрыла лицо руками.

— Кровь, — сказала она глухо. — У неё кровь пошла изо рта.

В избу вошла Марфа — кто её звал, никто не помнил. Она просто оказалась рядом, как всегда оказываются в деревне бабки, когда нужно родить или хоронить.

— Положите её плашмя, — сказала Марфа. — Голову повыше. Тряпицу под подбородок. И не поите больше. Захлебнётся.

— А что делать? — спросил Кузьма. — Что делать, Марфа?

— Ничего. Молиться.

Глава 8. Исповедь на дому

На восьмой день эпидемии в Глухую Сосновку — чудом, на санишках, которые тащил тощий мерин — приехал священник. Не отец Алексей, а другой — отец Тихон, молодой иеромонах из монастыря под Вяткой, который отправили по сёлам с напутствием умирающих.

Он въехал в деревню, когда начало смеркаться. Горел один-единственный огонёк в крайней избе. Всё остальное тонуло во тьме — берегли керосин, да и не до света было.

Отец Тихон постучался к старосте. Тот сказал: «Не ходи туда, батюшка, там уже все на ладан дышат». Но священник перекрестился и пошёл.

Он обошёл четырнадцать дворов за вечер. В одних — причащал лежачих. В других — соборовал умирающих. В третьих — служил панихиду по тем, кого уже не застал. У Силантьевых, где умерли дети, он отстоял всенощную в пустой горнице — Иван с женой ушли в баню, чтобы не слышать тишину.

К Зыриным отец Тихон зашёл в десятом часу.

Мани он застал в бреду. Девочка металась по постели, говорила что-то про белых голубей и про речку, которой на самом деле не было. Аграфена плакала в углу. Кузьма сидел у двери и смотрел в одну точку.

— Позвольте, — сказал священник.

Он подошёл к Мане, прочитал отходную. Девочка не крестилась — руки не поднимались. Но когда отец Тихон окропил её святой водой, она на миг открыла глаза и посмотрела на него с такой ясностью, как будто видела не попа, а того, кто стоит за ним.

— Господи, — прошептала она. — Господи, забери меня.

И закрыла глаза.

Маня прожила ещё три часа. Умерла перед полночью — тихо, без хрипов, просто перестала дышать. Кузьма держал её за руку и не отпускал, пока рука не стала совсем холодной.

Отец Тихон отпел над ней. Аграфена ушла в сени и выла там, как волчица, уткнувшись лицом в стопку старых половиков. Федька сидел на печи, обхватив колени, и смотрел на всё широко раскрытыми глазами. Плакать он не умел. Он просто сидел и смотрел.

Кузьма поднялся, подошёл к священнику.

— Батюшка, — сказал он. — За что?

— Не мне знать, сынок.

— А кому? Кто за это ответит?

Священник помолчал. Посмотрел на икону в красном углу — на ней почти не осталось краски, одни тёмные лики.

— Никто не ответит. И в этом самое страшное.

Глава 9. Дневник Чижова. Последняя запись

На другой день учитель Николай Алексеевич не вышел из школы.

Его нашёл Кузьма, когда пришёл попросить бумаги на похороны. Дверь в каморку была приоткрыта. За ней пахло так же, как в избе у Егорыча — уксусом, кислым тряпьём и той сладковатой смертной вонью.

Чижов лежал на кровати, одетый, даже в сапогах. В руке он держал карандаш. На столе — раскрытая тетрадь, исписанная косым, мелким почерком. Кузьма взял тетрадь и прочитал последнюю строчку:

«3 января 1919 года. Сегодня утром отошла Аксинья Рябова — последняя из рода, кого я успел записать. В общей сложности: 43 заболевших, 27 умерших. Это не цифры. Это лица. Их лица я буду помнить всегда. Температура 40,2. Кашель с кровью. Потеря сознания. Господи, если Ты есть, прими их души. И мою тоже. Я отхожу. Некому будет дописать. Простите, Глухая Сосновка. Вы были хорошей школой. Я вас…»

На этом текст обрывался.

Кузьма постоял, держа тетрадь в руках. Потом положил её на грудь учителя, перекрестился и вышел. На улице мороз был уже не лютый — оттепель намечалась. С крыши капало. Снег темнел, оседал, и от этого казалось, что деревня тает, превращается в жидкую грязь, которая весной утечёт в овраг и исчезнет.

Но деревня не исчезла.


Финал. Поминальная

К весне тысяча девятьсот девятнадцатого года эпидемия пошла на спад. Из ста восьми жителей Глухой Сосновки к началу марта в живых осталось шестьдесят два человека. Сорок шесть умерли. Детей — почти всех, кто был младше десяти. Стариков — тоже многих. И самое страшное — молодых. Двадцатилетних, двадцатипятилетних, которые должны были пахать, сеять, рожать.

В мае пришла первая зелень. Зазеленели сосны. Зацвела черёмуха — пышно, как в благословенные годы. И люди вышли в поле.

Кузьма Зырин пахал на кляче старосты — своей лошади у него не было. Рядом шёл Федька и бросал в борозду зерно. Аграфена осталась с Петрухой — тот чудом не заболел, рос, тянулся к солнцу.

На меже встретили Петра Третьякова. Он постарел на десять лет — спина согнулась, лицо стало жёстким, как кора. Ни слова о Лукерье. Ни следа.

— Помянуть бы, Кузьма, — сказал Пётр, останавливаясь. — Всех.

— Помянем. Как землю поднимем.

— Не всех помянем. Чижова-то — где его могила? Я не нашёл.

Кузьма помолчал. Учителя похоронили за школой, на бугре, откуда видна вся деревня. Крест сколотили из школьной доски. Написали углём: «Учитель Николай Алексеевич Чижов. Забыть нельзя».

— Найду, — сказал Кузьма. — Мы ещё все туда придём.

Он замолчал, потому что говорить больше было не о чем. Солнце поднималось над сосновым бором, остывшим после долгой зимы. Пахло сырой землёй, прошлогодней листвой и — неуловимо — лекарственными травами, которые никто не успел собрать в прошлом году.

Вороны кружили над пашней. Одна, вторая, третья. Потом поднялись и улетели к лесу.

— Слышь, Кузьма, — сказал Пётр, глядя им вслед. — А правду говорят, что эта болезнь — от войны. Что это немцы придумали. Напустили.

— Не знаю, — ответил Кузьма. — Знаю одно: её больше нет. Ушла. Как ночь ушла. А мы остались.

Он вздохнул, взялся за соху.

— Ну, с Богом.

И шагнул в борозду.

Над Глухой Сосновкой стояла тишина. Не та, ватная, предсмертная — другая. Живая. В которой слышно было, как журавли в небе перекликаются и как звенит капель с сосновых лап.

Тишина тех, кто выжил.

Конец

Комментарии: 0