Дон Ширли: рассказ о жизни и творчестве гениального пианиста

Дон Ширли не просто играл ноты — он превращал их в мучительную исповедь души, которая годами училась говорить на языке рояля, потому что мир отказывался слышать ее настоящий голос. От прокуренных клубов Глубокого Юга до сияющих люстр Карнеги-холла — каждая клавиша под его пальцами становилась свидетельством триумфа таланта над предрассудками.
Дон Ширли рассказ о жизни и творчестве гениального пианиста

Солнце Луизианы висело низко, тяжелое и оранжевое, как расплавленный металл, проливающийся сквозь кроны болотных кипарисов. Внутри бирюзового «Кадиллака» цвета морской волны, который плавно скользил по узкому асфальту, разрезая липкий воздух, царила тишина особого рода. Это не была тишина неловкости или незнания. Это была тишина двух людей, только что прошедших через бурю и еще не осмелившихся ощупать словами обломки, чтобы понять, что же на самом деле уцелело.

Дон Ширли сидел на заднем сиденье, прямой, как натянутая струна, его спина не касалась кожаной обивки. Его черный шерстяной костюм, совершенно не подходящий для этого климата, был безупречен, без единой складки. Тонкие пальцы, унизанные тяжелыми перстнями, неподвижно лежали на колене. Он смотрел в окно, но вряд ли видел проплывающий мимо пейзаж — мохнатые лапы тилландсии, свисающие с дубов, убогие лачуги издольщиков, неоновые вывески закусочных, перед которыми он никогда не остановился бы. Его взгляд был обращен внутрь, в те глубины, куда он привык удаляться от мира с самого детства.

Тони Валлелонга, он же Тони Губ, сидел за рулем. Его пиджак был небрежно брошен на пассажирское сиденье, галстук ослаблен, а рукава светлой рубашки закатаны до локтей, обнажая мощные предплечья. Он периодически косился в зеркало заднего вида на своего пассажира. За последние недели он узнал об этом человеке больше, чем о некоторых своих приятелях из Бронкса, с которыми вырос. Он видел его надменным, видел его сломленным, видел его пьющим в одиночестве целую бутылку виски и играющим Шопена так, что у видавшей виды охраны клуба наворачивались слезы. Тони знал, что за этой броней из аристократического произношения и африканских артефактов таится бездна, о существовании которой сам Тони раньше даже не подозревал.

Они возвращались из турне по Глубокому Югу, где Джеймс Брид, темнокожий классический пианист, виртуоз, чей талант был достоин Карнеги-холла, вынужден был играть в прокуренных залах для белых богачей и при этом не имел права пользоваться одним с ними туалетом. Контракт завершился. Последний аккорд отзвучал. Деньги были заработаны. Пора было возвращаться в Нью-Йорк, в квартиру над Карнеги-холл, где он жил словно в башне из слоновой кости, полной антиквариата и одиночества. Но Дон Ширли не чувствовал облегчения. Напротив, возвращение домой всегда оборачивалось для него самой страшной схваткой — встречей с самим собой. Там, в тишине его роскошной гостиной, не было ни расистских вывесок, ни полицейских с предрассудками, ни заискивающих импресарио. Там была только музыка, виски и зеркало.

Тони, почувствовав перемену настроения в спертом воздухе салона, нарушил молчание первым. Его голос, хрипловатый и громкий, разрезал тишину, как нож для масла.
— Эй, Док, ты чего притих? Мы едем домой, радоваться надо. Скоро увидишь свой рояль, свои хрустальные бокалы. Может, даже поешь нормально, в ресторане, где тебя не попросят выйти через черный ход.

Дон на мгновение прикрыл глаза. Тони был искренен в своей простоте, но именно эта простота порой ранила больнее ножа. Он не понимал главного. Расизм снаружи, Дон Ширли мог вынести. К нему он был почти готов. Но что делать с тем расизмом, который он впитал в себя? Что делать с тем холодом внутри, который заставлял его смотреть на своего же брата, работающего в поле, с чувством, близким к стыду?
— Радоваться, — медленно произнес Дон Ширли, выговаривая слово так, будто пробовал его на вкус и оно оказалось испорченным. Его голос, поставленный и глубокий, заполнил автомобиль. — Томас, вы когда-нибудь задумывались, что значит «дом» для человека, который не принадлежит ни одной земле?

Тони нахмурился, переваривая вопрос. Дом для него был бруклинской квартирой, полной криков итальянских родственников, запахом жареного лука и перца, ощущением локтя.
— Ну, дом — это где твоя семья, где тебя ждут, — ответил он с уверенностью человека, никогда не сомневавшегося в этих прописных истинах.
— А если семья не ждет? Если ты сам отрезал себя от нее? — Дон Ширли чуть подался вперед, положив руку на спинку переднего сиденья. Тони вздрогнул от неожиданной близости. Док редко позволял себе такую вольность. — Знаете, Томас, в психологии есть понятие «кризис идентичности». Мне всегда казалось, что я мастерски решил уравнение своей личности. Я — музыкант. Я — Дон Ширли. Но когда мы проезжали мимо хлопковых полей, я ловил на себе взгляды черных батраков. И знаете, что я читал в их глазах? Не только зависть к моему костюму и машине. Они смотрели на меня как на предателя.

Тони фыркнул.
— Предателя? Они просто не понимают. Ты великий артист! Ты играл перед королями и президентами. Чего тебе стыдиться?
Дон откинулся назад. Тени от пролетающих деревьев скользили по его темному лицу, делая выражение нечитаемым.
— Я не знаю жизни этих людей, Тони. Я знаю бетховенские сонаты. Я могу поддержать беседу об импрессионизме, но я не смогу поддержать разговор с человеком из Гарлема о том, как свести концы с концами, не нарушая закон. Я белый человек в черной коже, как однажды выразился мой коллега. Или черный человек в белой культуре. Эта двойственность разрывает. Я смотрю на картину, нарисованную нищим художником в переулке, и чувствую вину за то, что предпочту Дега.

Тони замолчал. Он был простым вышибалой, но жизнь научила его одному: иногда лучше просто слушать. Он знал, что Ширли не ждет от него решения философских дилемм. Ему нужно было выговориться. Это была исповедь в движущемся салоне автомобиля.

Дон Ширли закрыл глаза, и перед его внутренним взором поплыли образы прошлого. Он вспомнил свои первые гастроли. Тогда он был еще юным вундеркиндом, Донни, мальчишкой, чьи пальцы летали по клавишам быстрее мысли. Его мать была учительницей, отец — священником епископальной церкви. В их доме на Ямайке, а потом и в Санкт-Петербурге, штат Флорида, музыка звучала постоянно, но это была духовная музыка госпел, ритмы африканских предков. Его же тянуло к сложной гармонии европейских классиков.

Учитель в Ленинградской консерватории, куда его отправили учиться совсем ребенком, сказал ему: «Ты должен забыть, что ты черный, если хочешь, чтобы тебя услышали как пианиста». И он забыл. Он старательно вытравливал из своей манеры исполнения любой намек на народную музыку юга США, на блюзовые интонации, которые, как ему казалось, делали игру «грязной». Он шлифовал звук до кристальной белизны, добиваясь холодной, математической красоты. Импресарио говорили: «Дон Ширли играет как белый». И тогда он принимал это как высший комплимент. Только теперь, спустя десятилетия, он понял, что это было самое страшное оскорбление, нанесенное его собственной душой.

В машине становилось темнее. Ночь окутывала дорогу черным бархатом, и только фары «Кадиллака» выхватывали из мрака убегающую ленту асфальта и редкие дорожные знаки. Где-то в багажнике мирно лежал ценный груз — инструмент на миллион долларов, как любил шутить Тони. Но на самом деле инструмент сидел на заднем сиденье, и сейчас он был расстроен сильнее, чем любое пианино. Дон Ширли задавался вопросом, зачем он едет обратно в Нью-Йорк. Новая серия записей? Лекции о музыкотерапии? Абсурд. Он лечит музыкой души других людей, но не может вылечить свою собственную. Его роскошная квартира была музеем одиночества. Там не было ни жены, ни детей. Его брак распался, не выдержав груза его перфекционизма и эмоциональной закрытости. Все, что ему осталось, — это власть над черно-белыми клавишами. Только там он был богом. Только там хаос подчинялся его воле. В жизни же он был пешкой, зажатой между молотом белого высокомерия и наковальней черного непонимания.

— Тони, остановите машину, — внезапно приказал он голосом, не терпящим возражений.
Тони дернулся, инстинктивно ища глазами обочину и одновременно проверяя, нет ли в кармане револьвера. Этот участок шоссе был пустынным, и его нью-йоркская паранойя заработала на полную катушку.
— Что случилось, Док? Опять желудок? Или полицию увидел?
— Ни то, ни другое. Просто остановите. Здесь.

Тони подчинился. Машина зашуршала гравием, съезжая на широкую обочину. Вокруг было пустое поле, заросшее дикой высокой травой, колышущейся под ветром. Где-то далеко мерцали огоньки фермы. Пространство давило своей необъятностью. Дон Ширли распахнул тяжелую дверцу и вышел наружу, на проселочную дорогу, прямо в пыль. Тони выскочил следом, хлопнув своей дверцей гораздо громче.
— Эй, Док, ты не должен выходить! Тут змеи, насекомые, да и вообще небезопасно. Вернись в машину.

Дон, казалось, его не слышал. Он снял с пальца тяжелый золотой перстень с геральдическим знаком, посмотрел на него и убрал в карман жилета. Затем он снял пиджак и бросил его на капот автомобиля, прямо на сверкающий бирюзовый металл. Тони охнул. За все время поездки Ширли ни разу не позволил ни одной пылинке осесть на его костюме, а тут такое пренебрежение к дорогой ткани. Дон Ширли сделал шаг в сторону поля. Он стоял под открытым небом, запрокинув голову, и смотрел на звезды. Их было так много здесь, вдали от городской засветки, что они казались серебряной пылью, просыпанной на черный поднос. Стояла невероятная, звенящая тишина, нарушаемая только стрёкотом сверчков и далеким лаем собаки.
— Я много лет не видел столько звезд, — сказал Дон Ширли тихо, почти шепотом, словно боясь осквернить эту тишину. — Знаете, Томас, в Ленинграде зимой звезды казались ледяными осколками, острыми и враждебными. А здесь они теплые, живые.

Тони почесал затылок. Он не понимал поэзии, но чувствовал важность момента. Он видел, что с обычно невозмутимым Доком творится что-то важное, и боялся спугнуть это странное превращение. Дон Ширли наклонился, поднял комок земли и растер его между пальцами. Этого Тони уже вынести не мог. Это были руки, которые не должны касаться ничего грубее слоновой кости. Эти руки были национальным достоянием.
— Боже, Док, ты испортишь маникюр! — завопил он, подбегая ближе. — Зачем тебе эта грязь? Поехали уже! Тут нельзя стоять ночью, тут, если что, даже твоя важная фамилия не спасет, пристрелят и закопают, и никто не найдет!

Дон медленно разжал пальцы, позволяя сухой почве просыпаться обратно в траву.
— В этом-то все и дело, Тони. Грязь. Я боюсь испачкаться. Я построил свою жизнь, как кристальную решетку алмаза — совершенную, твердую и прозрачную, но абсолютно отделенную от плодородия земли. Я боялся своего отражения, если честно. Я боялся, что если я начну играть джаз, как Арт Тейтум, или госпел, как моя мать, то меня перестанут воспринимать всерьез в филармониях. Я вырвал из себя все корни, чтобы взлететь, но понял, что я не летаю, Томас, я просто вишу в вакууме, как комнатное растение в горшке, забытое на балконе.

Он выпрямился, и в свете фар его фигура казалась выше и худее обычного. Сейчас он был похож не на респектабельного музыканта, а на древнего прорицателя, стоящего у края мира.
— Мы проехали этот проклятый Юг, где меня унижали продавцы в магазинах одежды, которые не позволяли мне примерить пиджак, хотя я могу купить весь их жалкий магазин. Где официанты смотрели сквозь меня, пока я не начинал играть. Я думал, я выше этого. Я думал, мое достоинство — это стена, о которую разбиваются их предрассудки. Но у каждой стены есть тень, и в этой тени скапливается яд. Я презирал расистов, но при этом я брезговал есть курицу руками, как ты, Тони, потому что это казалось мне «вульгарным» и «черным». Я сам стал мерой своей собственной сегрегации. Я отсек от себя все, что могло бы сделать меня счастливым, просто потому, что это не вписывалось в образ.

Тони стоял как громом пораженный. Он вспомнил случай в придорожном магазинчике. Дону присмотрелся резной камень, но продавец отказался его обслуживать. Тони полез в драку. А Дон стоял и смотрел свысока, ледяным взором, будто это его не касалось. И Тони тогда впервые подумал, что Док, возможно, считает, что расизм продавца и его, Тони, неотесанность — это явления одного порядка, одинаково чуждые и нежеланные. Это было обидно, но сейчас он понял трагедию. Ширли не считал себя равным даже тем, кто страдал так же, как он. Он пытался быть «над», и потому остался «вне».

— Знаешь, Док, — сказал Тони медленно, впервые переходя на «ты» не от фамильярности, а от внезапной, прорвавшейся мужской нежности. — Ты много говоришь умных слов, и голова у тебя работает, как швейцарские часы. Но иногда ты несешь полную чушь. Я дрался за тебя в том баре в Индиане, помнишь? Те трое парней обозвали тебя обидным словом. Я разбил им лица. Не потому что ты доктор Дон Ширли, который живет над Карнеги-холл. А потому что ты мой друг. И ты был просто человеком, которого обижают. Если бы ты, со своим образованием и талантом, вдруг начал жрать руками жареную курицу, я бы, может, и удивился. Но я бы не перестал тебя уважать. Уважают не за вилку, Док. Уважают за вот это. — Тони постучал себя кулаком в грудь, где сердце. — Когда ты играешь, ты плачешь звуками. Я это слышу, хоть и не знаю, как звали тех композиторов. Ты не комнатное растение. Ты чертов баобаб. Только он растет медленно, а ты все хочешь сразу.

Дон Ширли не обернулся. Он стоял, все так же глядя на звезды, но плечи его, обычно развернутые и жестко зафиксированные, слегка дрогнули. Тони подошел ближе, прислонился к капоту машины и закурил. Огонек сигареты заплясал в темноте. Он давал Доку время. Он знал, что после таких слов либо бьют в морду, либо наступает перемирие.

Молчание длилось несколько долгих минут. Ветер усиливался, принося запах сухой травы и какой-то цветочной пыльцы. И в этой первозданной тишине, вдали от концертных залов, аристократических салонов и грязных клубов «только для черных», Дон Ширли наконец заговорил. Но это был не разговор. Из его горла полился звук. Негромкий, вибрирующий, низкий. Это была мелодия без слов, старый спиричуэл, который напевала горничная в доме его родителей, когда он был еще совсем мал. «Deep River». Он не играл этого никогда. Он запретил себе эту музыку, заперев ее в подвалах памяти. Сейчас мелодия вырывалась наружу хрипловато, неуверенно, потому что голос привык к командному тону и отточенным фразам. Но он пел. Дон Ширли, великий и ужасный, стоял посреди поля в Луизиане, без пиджака, с дрожащими руками, и пел негритянский гимн о переправе через Иордан.

Тони замер. Сначала ему показалось, что Док сошел с ума. Но затем вибрация этого глубокого баритона проникла в него, заполнила пространство под ребрами. Он не понимал слов, но он понял смысл. Это была песня о доме, о покое, о возвращении к истокам. Это была молитва. Дон Ширли молился своими корнями, которые он так старательно обрубал все эти годы. Мелодия то взмывала вверх, то падала в глубокие, землистые ноты, которые, казалось, никак не вязались с его обычным благовоспитанным образом. Это была сила и скорбь целого народа, пропущенная через изломанное сердце одного-единственного гения.

Когда последний звук растворился в ночи, повисла пауза. Сверчки продолжали свое монотонное пение. Мир не рухнул. Звезды не погасли. Дон Ширли медленно повернулся к машине. По его щекам текли слезы, чего Тони не видел ни разу, даже когда их обоих чуть не посадили в тюрьму. Лицо музыканта потеряло свое обычное надменно-ледяное выражение. Теперь это было лицо просто уставшего человека, который наконец-то сбросил с плеч бетонную плиту.
— Спасибо, Тони, — сказал он просто и буднично, словно благодарил за переданное блюдо за столом. — Спасибо за баобаб. Это, пожалуй, самый точный комплимент, который я когда-либо получал, хотя с точки зрения ботаники это довольно неуклюжее сравнение.

Тони ухмыльнулся и швырнул окурок в пыль.
— Я вообще мастер комплиментов. Поехали? Мне страшно хочется жрать, и я бы убил за сэндвич с пастрами, плевать, что мы в глуши.
Дон Ширли поднял пиджак, аккуратно отряхнул невидимые пылинки, но надевать не стал, а просто перекинул через руку. Сев на заднее сиденье, он уже не выглядел пассажиром, отгороженным от водителя перегородкой из статуса. Он просто сел сзади, потому что так было удобнее вытягивать длинные ноги.
— Я знаю одно место в Мемфисе, открытое до утра. Не уверен, что пастрами там будет на высоте, Томас, но курица, говорят, превосходная. И я, пожалуй, последую вашему примеру и съем ее без ножа и вилки.

Тони рассмеялся, заводя мотор. «Кадиллак» заурчал, и они снова выехали на шоссе. Но теперь это была другая машина. Исчезло электрическое напряжение невысказанных обид. Атмосфера разрядилась. Тони прибавил громкость приемника, и салон заполнили звуки рок-н-ролла. Дон Ширли не попросил сделать тише и не поморщился. Он даже начал легонько отбивать ритм пальцами по колену, и ритм этот был синкопированным, живым, свободным от зажимов классической школы. Он поймал себя на мысли, что ритм Литла Ричарда имеет гораздо больше общего с пульсом африканского тамтама, чем он позволял себе признавать раньше. И это открытие не ужаснуло его, а позабавило. Эволюция личности, понял вдруг Дон Ширли, это не возведение башни из слоновой кости, где каждый кирпичик — это знание или достижение.

Комментарии: 0