Вступление
Читать романы онлайн «Красное на белом». Эта книга — вымысел, но каждая капля боли в ней взята из реальных дневников, писем и предсмертных записок, которые автор собирал семь лет. Блоха — лишь линза. Люди меняются, а страдание остаётся тем же. Узнаете себя — не отворачивайтесь.
Глава первая. Зимняя деревня Сосновка. 16 февраля 1987 года
Я родилась в шерсти дворовой овчарки на задворках молокозавода. Моя мать, старая блоха с проломленным панцирем, учила меня одной вещи: «Ты невидима. Пользуйся этим, пока не раздавили». Я не понимала тогда, что невидимость — это проклятие. Видеть всё и не мочь двинуть нитью судьбы.
Первый прыжок я сделала на рукав тулупа человека, которого другие называли «дядя Коля». Ему было под пятьдесят, лицо в синих прожилках, руки дрожали. Он нёс пластиковый пакет с бутылками, и я чувствовала тепло его тела сквозь ватник — запах перегара, махорки и давно немытой шеи. Внутри меня ёкнуло что-то вроде инстинкта: этот человек скоро умрёт. Но блохи не умеют жалеть. Мы кусаем, пьём кровь и скачем дальше.
Дядя Коля зашёл в свою избу — единственную на отшибе, с провалившейся крышей. На столе лежало письмо. Я разглядела строчки, прыгнув на угол конверта: «Папа, мама умерла. Похороны завтра. Приезжай, если жив ещё». Он не поехал. Вместо этого достал из-под половицы старый пистолет и сел к окну. Снег валил такой, что за три шага ничего не видно. Я сидела на его воротнике и чувствовала, как под кожей бьётся последняя живая струна.
Он прождал три часа. Никто не пришёл. Тогда он снял ватник, расстегнул рубаху — на груди синий крест наколки, «СЛАВА» выведено буквами, перекошенными от времени. И заплакал. Так плачут только мужчины, которые забыли, что такое слёзы. Я спрыгнула на простынь, впитала каплю, упавшую на ткань. Она была солёной, как все человеческие слёзы, но в ней чувствовалась ещё и горечь — та, что остаётся, когда внутри уже ничего не болит, потому что всё сгорело.
Он не застрелился. В последний момент положил пистолет и вышел в метель. Я осталась в избе, потому что тепло было только там. Через два дня приехал участковый. Дядю Колю нашли в сугробе в двух километрах от дома — замёрзшего, с кривой улыбкой на лице. Участковый сказал: «Слава богу, хоть не застрелился. Грех бы на душу взял». Но я видела правду. Он просто пошёл к той дороге, откуда никто не возвращается. И смерть пришла к нему не в виде пули, а в виде снега — белого, тихого, безжалостного.
Я прыгнула на труп мыши в углу и запомнила эту дату: 16 февраля 1987 года. Деревня Сосновка. Первая смерть, которую я записала в свою память. Не последняя.
Глава вторая. Весна в общежитии. 14 апреля 1991 года
В марте я переселилась на бродячего кота, который таскал меня по помойкам, но в апреле кот попал под колёса, и я перепрыгнула на сапог прохожей девушки. Так я оказалась в городе, в общежитии педагогического училища. Комната 317. Четыре кровати, розовые шторы, запах дешёвого шампуня и одиночества.
Девушку звали Лена. Ей было девятнадцать, она писала стихи в тетрадку и клала под подушку фотографию парня — высокого, с чёлкой, в джинсовой куртке. Его звали Серёжа. Я видела его дважды, когда он приходил по субботам. Они целовались в коридоре, и Лена смеялась — звонко, как разбитое стекло. Но когда он уходил, она садилась на подоконник и смотрела на трамвайные провода. В такие минуты я ползала по её шее, и кровь была кислой — много кофе и слёз.
Однажды в комнату подселили новую — Рита, двадцать три года, с чёрными кругами под глазами и шрамом над губой. Рита ни с кем не разговаривала, только курила в форточку и перебирала чётки. Я перепрыгнула на неё в первую же ночь и почувствовала — от Риты пахло больницей. Не лекарствами, а той особой стерильной пустотой, которая бывает в палатах, где люди перестают верить.
Через неделю я узнала почему. Лена случайно открыла Ритину тумбочку — там лежали свидетельство о рождении с зачёркнутой фамилией, справка о прерывании беременности и маленький пакетик с зубами. Молочными. Лена заплакала, а Рита просто сказала: «Я родила в восемнадцать. Дочку звали Алиса. Её забрали через два дня, потому что у меня ничего нет. Ни денег, ни жилья, ни мужа. Я искала её пять лет. Нашла в детдоме. Она меня не узнала. Сказала: «Тётя, вы кто?»» Рита не плакала, когда рассказывала. У неё давно не осталось слёз, только сухие всхлипы по ночам, похожие на кашель.
Я сидела на её ключице и пила кровь, перемешанную с адреналином — вечным спутником боли, которая не проходит. Люди думают, что боль утихает. Нет. Она просто становится фоном, как гул трансформатора: ты привыкаешь, но каждую секунду знаешь, что он там.
Лена не стала поэтессой. Через месяц Серёжа бросил её по телефону. Я помню, как она сидела на корточках в туалете, давилась рвотой и повторяла: «Я никому не нужна». Потом взяла лезвие, но разрезала не вены, а фотографию — на мелкие кусочки, как конфегти на чужой свадьбе.
Рита уехала в конце апреля. Я осталась на подоконнике, потому что она вытряхнула постель на улицу, и я прыгнула обратно в комнату на матрас. Последнее, что я услышала от Риты, было сказано в коридоре Лене: «Не ищи любовь. Она найдёт тебя сама и раздавит. Как блоху». Я обиделась тогда. Теперь понимаю: она была права.
Глава третья. Осень на вокзале. 27 октября 1995 года
К осени я перебралась на бездомного пса по кличке Миша — шерсть колтунами, глаза в гное, но сердце огромное, как товарный вагон. Миша жил на привокзальной площади города N. Его кормили кассирши, а иногда — девочки с нижнего яруса, которые работали в ночь. Я не сужу. Блохи вообще не знают, что такое стыд.
Девочек было трое. Я запомнила только Веру, потому что она каждое утро ходила в церковь, стоявшую через дорогу. Вера носила длинную юбку и платок, а под ними — синяки на внутренней стороне бёдер. Её «клиент» звался дядя Гриша, и Вера ненавидела его так сильно, что после каждой встречи мыла руки по двадцать минут. Я спрыгивала на неё, когда она мылась, чтобы напиться капельками воды с мылом — странное удовольствие для блохи, но иногда разнообразие необходимо.
Однажды в октябре дядя Гриша не ушёл. Он задержался, и Вера закричала. Миша, мой пёс, рванул в подвал, где они стояли, и вцепился в руку. Дядя Гриша выстрелил. Я почувствовала, как тело Миши дёрнулось, обмякло. Я перепрыгнула на Веру в последний момент — на её плечо, где пульсировала тонкая, как нитка, вена.
Миша умер на месте. Вера выбежала на площадь, прямо под фонари, и её лицо было белым, как церковные стены. Она не плакала. Она стояла на коленях рядом с псом и гладила его, а дядя Гриша ушёл, потому что кто поверит проститутке с синяками? Никто.
Я провела с Верой ещё три дня. Она перестала есть, перестала ходить в церковь. У неё был маленький сын — Витя, пять лет, который жил у бабушки в деревне. Вера звонила ему каждый вечер и говорила бодрым голосом: «Сынок, у мамы всё хорошо. Я скоро приеду. Привезу тебе конструктор». Но из её глаз текли такие слёзы, что я впервые за многие годы почувствовала — мне холодно. Блохам не бывает холодно. Но в тот момент я сжалась, как лист под дождём.
На четвёртый день Вера надела чистое бельё, расчесала волосы и повесилась в подвале на том же проводе, который тянулся от счётчика. Я осталась на её плече, когда она взлетела наверх, и почувствовала, как петля пронзила шею, как хрустнули позвонки — но это было не её ощущение, нет. Это моё собственное отражение чужой боли, которое блоха не может выкинуть из памяти.
Пса Мишу закопали тут же, за вокзалом, кассирши. Веру — на городском кладбище, без креста, потому что самоубийц не отпевают. Я ушла на крысу, которая жила в мусорном баке. Крыса пахла смертью и свободой — той свободой, которой обладают только те, кому уже нечего терять.
Глава четвёртая. Лето в психиатрии. 11 июля 2002 года
Я не считала годы, потому что блохи живут мало. Это был уже не я, а моя дочь — через поколение. Мы размножаемся делением, и каждое новое «я» помнит всё, что знала мать. Так что, когда я оказалась на больничной койке в сером корпусе, я знала и про дядю Колю, и про Лену, и про Веру. Это была тяжёлая ноша для существа весом в миллиграмм.
Палата № 6. Психиатрическое отделение областной больницы. Закрытый режим. Пациенты называли себя «шестёрками» и рисовали на стенах звёзды. Одного звали Саша, он был математик, тридцать три года, с диссертацией о пространствах Лобачевского. У него случился психоз, когда жена ушла к его лучшему другу, забрав троих детей. Саша стоял на мосту шестнадцать часов, пока милиция не сняла его. Потом он перестал спать. Совсем. Я перепрыгнула на него, когда медсестра меняла ему рубашку — на спине были следы от электродов, синие квадратики, как шахматная доска.
Саша не разговаривал трое суток. Только чертил пальцем в воздухе невидимые формулы. А на четвёртые сутки заговорил — не с врачом, с мухой на подоконнике. «Ты понимаешь, — сказал он мухе. — Я могу доказать, что пространство искривляется от горя. Если бы я мог показать это на конференции, мне бы дали премию. Но никто не поверит, что горе имеет геометрию». Муха улетела. Саша заплакал, и тогда я прыгнула ему на запястье, где тонкая кожа пахла йодом и безнадёгой.
Его сосед по палате — дядька лет сорока, с татуировкой «НЕ ЗАБУДУ» на пальцах. Он был афганец, с ПТСР, который спал с ножом под подушкой и видел по ночам «чёрный тюльпан». Я не знаю, что это значит — блохи не понимают войн. Но я знаю, как он кричал: протяжно, с хрипом, так что стекла дребезжали. Медсёстры кололи ему диазепам, но он всё равно просыпался и плакал в туалете, чтобы никто не слышал.
Я почувствовала, что такое человеческий стыд. Не тот стыд, который за поступок, а тот, который за само существование. Когда ты не можешь перестать быть собой и каждую секунду ненавидишь себя за то, что ты ещё дышишь, а там — в песке, под вертолётом — остались те, кто был лучше.
Сашу выписали через месяц. Он улыбался, когда забирали вещи, и говорил жене (она пришла, плакала), что всё простил. Я прыгнула на его ботинок, вышла на улицу. И увидела, как через десять шагов улыбка сползла, как лицо стало серым, руки затряслись. Он снял ботинок, чтобы вытряхнуть песок — и я улетела в траву.
Саша ушёл по асфальту, а я осталась. И подумала: люди научились летать в космос и лечить лейкемию, но они не научились одному — жить с тем, что внутри. В их головах такие же колючие комки боли, как у меня на лапках кровь. Только я могу прыгнуть и уйти. А они нет.
Глава пятая. Зима в хосписе. 23 декабря 2015 года
Моё последнее поколение — и самое долгое. Я жила в палате паллиативного отделения, где люди умирали медленно и с достоинством, которого не заслужили. Я перепрыгивала от одного к другому, и каждый дарил мне свою последнюю историю.
Мария Ивановна, семьдесят два года, рак костей. Её положили рядом с окном, чтобы видеть небо. У неё не было родных — только фотография мужа, который умер в девяносто первом, и старая кошка, которую пристроили в приют. Мария Ивановна говорила мало, но каждое утро шептала: «Господи, забери уже». Бог не забирал. Она мучилась три недели. Я сидела у неё в волосах, и они пахли яблоками — она мыла голову яблочным уксусом, потому что шампуни жгли кожу. В последний день она позвала медсестру и сказала: «Закройте окно, холодно. Он идёт». Кто «он» — неизвестно. Через час она умерла. Я перепрыгнула на подушку, чтобы попрощаться. Её лицо разгладилось, как будто кто-то вынул из неё все камни.
Дальше был мальчик. Всего один мальчик, десяти лет, Лёша, с опухолью мозга. Он не понимал, почему лежит здесь, и рисовал фломастерами корабли на простынях. Мать сидела рядом каждый день, спала на трёх стульях, и её волосы седели на глазах. Я перепрыгнула на Лёшу, когда он подносил руку ко лбу — к месту, где под кожей было что-то чужое. «Мама, — сказал он. — А в раю есть море?» Мать не ответила, только прижала его к груди и закусила губу до крови. Кровь упала на простыню — красное на белом, как все мои воспоминания.
Лёша умер на рассвете 23 декабря, за два дня до Рождества. Мать не плакала. Она сидела, держа его руку, и смотрела в одну точку. Медсестра хотела увести её, но она сказала: «Я здесь останусь. Я ничего не чувствую, понимаете? Совсем ничего. Даже боли нет. Это нормально?» Это было ненормально. Но я, блоха, видевшая сотни смертей, поняла: иногда тело выключает всё, чтобы не разорваться от того, что внутри. Как предохранитель. Потом, через час, она закричала. Такой крик я помню до сих пор — он въелся мне в хитин, как заноза.
Я покинула хоспис на одежде санитарки. Снаружи шёл снег, как в той первой деревне, 1987 год. И я поняла: время не лечит. Время учит притворяться. А внутри, под каждым рёбром, у каждого человека сидит своя блоха — память о том, как было больно. И мы скачем, мы все скачем по этим жилам, от одного красного к другому белому, и никуда не уйти.
Эпилог
Я старая блоха. Я видела, как отцы хоронили детей, как дети забывали матерей, как любовь превращалась в шип под ногтем, а надежда — в привычку не смотреть вниз. Сегодня я сижу на подоконнике пустой квартиры, где кто-то когда-то повесился, и смотрю на дождь. Капли стекают по стеклу — как слёзы, только без соли. И я думаю: люди плачут, потому что могут. Блохи не могут. Мы носим вашу боль в себе, не имея права выпустить её. Если вы читаете это — значит, я перепрыгнула на вас через страницы. И теперь вы тоже знаете. Не пытайтесь забыть. Забвение — это вторая смерть, а вы ещё живы. Дышите. Плачьте. Это единственное, что отличает вас от камня. Я ухожу. Ищите меня в самых тёмных уголках своей памяти — я там, где вы боялись смотреть. Всегда была.
Конец.